Александр Амфитеатров.

В стране любви



скачать книгу бесплатно

– Покорнейше благодарю! утешили!

– Нет, вообще-то это прекрасно, я очень рада… Но мы с вами скоро утратим всякую занимательность друг для друга! Станем как учебники, вызубренные наизусть. Вот вы подошли – и тотчас же отыскали моих гренадеров. А я тем временем стою и думаю: сейчас Дмитрий Владимирович производит сыск, зачем я изображаю из себя живую картину? А ну, – угадает или нет?

– Как видите, угадал!

– Всего грустнее, – лукаво продолжала Рехтберг, – что при таких отношениях уж с вами-то самим не приходится больше играть. То есть играть можно, но – только в очень крупную, всерьез… брр!.. и хочется, и колется, и страшно…

Лештуков перебил ее.

– А вы не находите, – полусерьезно заметил он, глядя в сторону, – что маленькой игры я претерпел уже более чем достаточно? По крайней мере, я, с своей стороны, сыт ею по горло!

Маргарита Николаевна окинула его обычным ей, быстрым и смешливым взглядом.

– Видите, какой вы нелюбезный… Вам бы все va banque[39]39
  Ва-банк – идти на риск (фр.), в азартной карточной игре ставка, равная банку.


[Закрыть]
, а я трусиха, меня на решительные ставки не хватает. А между тем мне сегодня, как нарочно, именно играть хочется, необходимо возбуждение игры!.. Какие-то искорки под кожей бегают… Ну, Дмитрий Владимирович! Bataille![40]40
  Бой, баталия! (фр.).


[Закрыть]
Притворитесь, будто вы мне чужой, будто я для вас новость, ухаживайте за мной, интересуйтесь загадочной натурой… Проделывайте все, что мы с вами проделывали два месяца тому назад в Швейцарии, где нам обоим было столько же весело вдвоем, как теперь скучно… Зачем мы утратили это настроение? Зачем вы ударились в трагедию? Трагедии заставляют хандрить. Ах какое славное было время! Попробуем, вернем его, милый, хороший Дмитрий Владимирович!

– Рад бы, но…

Лештуков развел руками.

Маргарита Николаевна резко отвернулась от него.

– Да, вы уже не годитесь для хороших отношений, – задумчиво протянула она. – Я вас уже испортила… Вот всегда я так-то людей порчу, – вырвалось у нее искренним звуком, – а потом бывает и тяжело, и скучно!

Возражать было нечего. Лештуков молчал. Маргарита Николаевна стояла спиной к нему, и плечи ее вздрагивали, будто от подавленного плача.

«Игра что ли началась? – с досадою и смущением думал Лештуков. – Или в самом деле нервничает? Черт! а ведь, кажется, я и эту даму хорошо знаю, и вообще немало их пропустил через свои руки.

Отчего это всегда так случается, что стоит нашему брату, тертому калачу, искренне влюбиться, – и сразу теряешь всякую опытность, всякое понимание, делаешься туп, глуп, робок, несообразителен, как мальчишка? Теряешь нюх, как гончая, которой залило дождем чутье».

Рехтберг обратилась к нему медленным и вялым движением.

– Надоело здесь! – скучливо сказала она. – Дайте руку, я хочу уйти…

– Прикажете позвать наших?

Маргарита Николаевна досадливо качнула головой.

– Оставьте их, – пусть наслаждаются… Проводите меня домой! Или, быть может, вам это не нравится?

Она прижалась к плечу Лештукова.

– Ну вот, опять играете, – сдержанно заметил Дмитрий Владимирович, между тем как в горле у него заходили так хорошо знакомые ему спазмы.

– Играю, милый, играю, – не совсем естественно рассмеялась Маргарита Николаевна, – сказала вам: не могу я сегодня не играть!..

Когда общество отеля вернулось с прогулки и собралось для ужина, Маргарита Николаевна вышла к столу, кутаясь, точно озябшая, в огромный голубой платок. Лицо ее было бледно: глаза, сделавшись на белом лице еще шире обыкновенного, смотрели задумчиво и серьезно, но с добрым и хорошим выражением.

– А Дмитрия Владимировича куда вы потеряли? – лукаво спросил ее Кистяков, подмигивая хозяйкам.

– Не знаю, – с невозмутимой ленью протянула Рехтберг, еще плотнее кутаясь в свой платок. – Кажется, убежал на взморье… По обыкновению, не в духе…

– Значит, вы опять поссорились?.. Ах, Маргарита Николаевна, Маргарита Николаевна! Нехорошо… Грешно вам!..

Маргарита Николаевна не отвечала, рассеянно сосредоточась усталым взглядом на столовой лампе.

VIII

Со шляпой на затылке, расстегнув свой белый жилет, Лештуков шел или, вернее сказать, увязал в песках между морем и пинетою. Луна уже спряталась. Звезды сделались ярче и больше, – проглянули и такие, которых слабые искры до сих пор съедал лунный свет. Лештуков, споткнувшись о крупную раковину, упал на песок и остался лежать: ему лень было приподняться. Прибой добегал почти до его подошв. Ему было хорошо. Кровь в его жилах текла так же буйно, как эти волны, которых он, лежа на спине, не видел, а только слышал… Еще недавно волны были ему ненавистны, а теперь он любил их; ему было приятно думать, что около него бьется и шумит что-то, словно родное его настроению – такое же могучее, громадное и неудержимое, как восторг, переполняющий его сердце.

 
Ах, сердце тоже море:
И бьется, и шумит,
И также дорогие
Жемчужины хранит… –
 

беззвучно пела его память. Широко открытыми глазами он измерял небесный шатер, и казалось ему, будто гул близкой, но невидимой стихии, что охватывает его ветром и солеными брызгами, – лишь отголосок далекого гула движущихся там, наверху, миров.

«Бывают скверные минуты, когда все это таинство красоты представляется озленному тоской жизни человеку – так – чем-то вроде голубого стеклянного колпака с насаженными под него светляками. Но сейчас я почти готов верить в влюбленного великана, как описал его Гейне: я вижу его пламенный сосновый факел… скользит по синеве и пишет мириадами искр предвечное и не умирающее „люблю тебя“. Надо быть счастливым, чтобы понимать великое. Надо одуреть немножко от восторга, чтобы в полной мере сознать себя частью этой машины машин – матери-природы. Не знаю, небо ли спустилось ко мне, или я полетел к нему, но я над землею… Сейчас я уже думаю, разбираюсь сам с собою, а – как я сюда попал? Нечистая сила или собственные ноги меня принесли?.. А пять минут тому назад… такого хорошего тумана в голове никогдаеще не испытывал… Без вина пьян – и нет у меня ни одного врага на свете!.. Всех люблю! Рад обнять кого угодно! И все это… Ах, черт возьми!»

Он весело вскочил на ноги и улыбался в темноте.

«Куца теперь деваться? Я петь хочу, смеяться, пить и глупить; хочу видеть людей таких же счастливых, как я сам… Домой – нельзя: у меня, должно быть, откровенное до глупости, счастливое до пошлости лицо. Пойду к Ларцеву; авось он дома и еще не спит».

Все с тою же застывшею на лице улыбкой он поднял с земли свою мокрую шляпу, снял брошенную на нее морем водоросль и медленно пошел к городу. Море гудело вслед ему мощным, ласковым голосом…

Жизнь в Виареджио замирает поздно… Набережная еще горела огоньками обычной иллюминации: в купальном сезоне здесь каждый день праздник. В «Nettune»[41]41
  «Нептун» (ит.).


[Закрыть]
грохотал военный оркестр. Лештукова обогнали знакомые офицеры-берсальеры: они отправлялись в вокзал на танцы и звали с собой Лештукова, но в модный приют англичан и офицерства его не тянуло; мокрая шляпа и измятый костюм послужили ему извинением. Бодрый, с бойкой уличной песенкой на устах, взбегал он по ларцевской лестнице – широкой и темной… Нога Лештукова уже коснулась верхней ступени, когда ему померещилось что-то живое у двери мастерской Ларцева. Лештуков отшатнулся инстинктивным движением и прижался спиною к стене. И вовремя: вслед затем сильный и увертливый невидимка сцепился с Лештуковым, грудь с грудью; рыча и проклиная, он силился высвободить свою, крепко схваченную Дмитрием Владимировичем руку. Ошеломленный Лештуков боролся, не успев даже сообразить, какого это врага послала ему судьба. В нем закипело слепое бешенство, дикая отвага, какие являются только при нечаянной опасности. Невидимка вскрикнул от боли… Что-то звякнуло по ступеням… Лештуков бросился вниз по лестнице, таща за собою своего неприятеля за вывернутую руку. Неизвестному, должно быть, пришлось очень больно: он почти не упирался.

– Альберто!.. Так я и знал! – вскричал Лештуков при первом луче уличного света. – Мой милый! вы, кажется, дали своему патрону обет попасть на всю жизнь в тюрьму Монтелупо?

Альберто, с пристыженным лицом, угрюмо потирал красную и распухшую правую руку левою.

– Вы мне руку вывихнули, синьор, – сердито буркнул он сквозь зубы.

– А вы меня зарезать хотели, синьор! – насмешливо отозвался Лештуков, пожимая плечами.

– Я не знал, что это вы!.. Тьма, как в аду…

– А я не знал, что это вы!.. Вы, конечно, Ларцева дожидались?

Моряк кивнул головой.

– Я предупреждал… – проворчал он, глядя в землю. Фигура измученного, изломанного неудачною любовью богатыря показалась Лештукову жалкою. Злое возбуждение борьбы стихло, недавнее блаженное настроение опять вступало в права и манило счастливого на участие и сострадание к несчастному.

– Ах, Альберто, Альберто! Что вы только, безумный человек, над собою делаете?!

Альберто поник головою еще ниже.

– Вы, синьор, должно быть, очень счастливо любите, – сурово говорил он, дуя на свои измятые пальцы, – иначе вы поняли бы меня! Вы большой барин, я – мужик, простой матрос. Но сделаны мы из одного теста. И посмотрел бы я, что стали бы вы делать, если бы… Можно все говорить, синьор?

– Говорите, Альберто! После такой хорошей потасовки люди имеют право быть откровенными друг с другом. Кулаки иногда дружат и равняют людей.

– Если бы ходила позировать к вашему другу и оставалась с ним с глазу на глаз каждый день по три часа не Джулия, а синьора Маргарита?..

– Что за вздор, Альберто?! Причем тут синьора Маргарита?

– Простите: вы дали мне право говорить, что я хочу. Я так и сказал, как думал. Потому что я хочу, чтобы вы меня, как следует, сердцем поняли. Не смущайтесь, синьор: разговор этот – между нами! Вы с ней всегда вместе. Что вы не муж и жена, – нам известно. Что вы ее любите, – этого тоже разве только слепой не увидит. А как вы ею мучаетесь и ее ревнуете, – это я лучше всех знаю!

– Черт знает, что несете вы, Альберто! – уже почти с гневом и краснея, возразил Лештуков.

– Синьор! – холодно остановил его Альберто, – у нас на веранде висит зеркало. Взгляните в него, когда вы сидите за столом и пьете свой коньяк, а синьора Маргарита входит в воду.

Лештуков поморщился. Marinajo попал ему не в бровь, а прямо в глаз. Каждый день он переживал по несколько мучительных минут – именно тех, как уязвил его сейчас Альберто. Маргарита Николаевна имела большой успех в купальном мирке. Когда она, сияя улыбкой, стройная и грациозная, появлялась в воде, все мужчины на веранде вооружались пенсне и моноклями и седлали перила барьера. Каждый делал вид, будто даже не смотрит на море, но Лештуков – чутьем человека влюбленного и развратного – хорошо понимал, что все внимание косых и как бы случайных, притворно-рассеянных взглядов мужской толпы вертится около розового лица, розовых плеч и рук, красивым пятном выделяющихся на зелени и белой пене моря…

«Словно лошадь осматривают!» – со злобою думал Лештуков, напрасно стараясь сохранить хладнокровие.

Око за око и зуб за зуб; Лештуков с жестоким раскаянием припомнил, скольких мужей, влюбленных, любовников бесил он сам, шатаясь по «бадортам», тем же, чем теперь бесят его другие. Сколько раз смеялся он над дикой ревностью – «не смотри на мое…» И вот… Чему посмеешься, тому и поработаешь.

Он отлично знал: если все эти итальянцы, немцы, французы не таращатся на Маргариту Николаевну прямо, как на полунагую фигурантку бульварной феерии, то лишь потому, что он сидит на веранде. Его принимают за мужа и опасаются зацепить его самолюбие слишком откровенным цинизмом, – кому же охота нарваться на скандал с человеком, у которого такие широкие плечи и такой суровый взгляд? Эта лицемерная вежливость бесила Лештукова, он десять раз давал себе слово не ходить на веранду. Но когда Рехтберг отправлялась вместе с немками купаться, ему живо представлялось, как она вошла в воду, как с веранды смотрят на нее уже не искоса и исподтишка, а прямо в упор – наводят бинокли, критикуют ее руки и ноги, острят и делают скверные предположения… Он бледнел и, схватив шляпу и трость, все-таки являлся на веранде, с обычным ленивым видом и искусственной улыбкой на губах. Сама Маргарита Николаевна злила его столько же, как и ее созерцатели. Она так часто жаловалась на непрошеное внимание мужчин, что разве очень неопытный мальчик не понял бы, насколько, в действительности, внимание это ей льстило. В море, среди волн и пены, Рехтберг была очаровательна и, конечно, сознавала свою силу. Нет таких женщин, которые бы не знали, когда они хороши собою. Лештуков, когда Маргарита Николаевна осторожным шагом выходила из-под столбов купальни к limite и, держась за канат, бросалась спиною на волны, любил ее до ненависти. Каждое ее движение, каждый взгляд, каждая улыбка представлялись ему умышленными. Ее движения были полны манящей чувственности, и он уже сам не знал, как будет для него хуже думать о Маргарите Николаевне: нарочно это выходит у нее или нечаянно? Если кокетка сознательно дразнит своим телом животные страсти, – скверно. Но любить женщину, в которую гадкий талант пробуждать желания в каждом мужчине посажен самою природой и вырывается наружу инстинктивно, сам по себе, даже не завися от произвола женщины, – едва ли не еще ужаснее.

Лештуков воображал, будто скрывает свои волнения довольно искусно. И что же? Простой моряк видит его мельком на пять минут в день, без всяких разговоров, кроме здравствуй и прощай, – и, однако, выкладывает, как на ладони, всю его любовную психологию и еще хвастается, будто они из одного теста слеплены.

«Прозорливость влюбленного!» – размышлял Лештуков. Вместе с этой мыслью ему стало жаль Альберто, и сам моряк стал близким, родственно понятным ему и милым человеком. Ему захотелось доставить бедняку хоть несколько таких же отрадных мгновений, как сейчас была полна и радостна его собственная жизнь. Он вспомнил, как вчера он уговорил Ларцева покончить свои счеты с Виареджио и уехать, и решил обрадовать моряка этим известием.

– Идем, Альберто!

– В полицию, что ли, синьор?

– Э! какая там полиция между друзьями?.. В какое-нибудь альберго: у меня глотка высохла от возни с вами… Кстати, нам надо еще поговорить.

В харчевне Лештуков едва не вскрикнул, когда лампы осветили лицо Альберто: ходячим трупом показался ему матрос.

– Ой, как вы скверно выглядите!

– Что думает делать художник, синьор? – не отвечая и глядя в землю, спросил Альберто. – Не всегда будет везти ему, как сегодня.

– Он уезжает.

– Это вы его заставили, не правда ли?

– Заставить я не мог бы, но советовал очень… Да будет вам об этом. Вы совсем больны…

– Я с утра ничего не ел и не могу есть. Все противно. Зато жаждою глотку сожгло.

– Так – стакан вина поскорее. Чокнемся, Альберто!

Альберто выпил и вздохнул всеми легкими, с громадным облегчением, словно впервые за целый день обменил воздух в груди своей.

– Так это верно? Уезжает и не вернется?

– Ни в каком случае.

– Стало быть, есть еще честные люди на свете. Тем лучше для него.

Он поднял стакан над головою и бросил его об пол.

– Синьор, так да разлетятся все злые мысли.

Часом позже Альберто, стоя на перекрестке Viale Ugo Foscolo[42]42
  Улица Уго Фосколо (ит.).


[Закрыть]
, дружески тряс руку русского:

– Синьор! – в голосе его вздрагивали плачущие нотки, – вы меня из мертвых подняли! Вы уедете далеко, вы – большой барин, а все-таки помните, что у вас есть друг, и ему для вас, если понадобится, жизни не жалко. Такие вещи, даже живучи на другом конце света, хорошо знать, синьор. Я рад, что мне не надо обижать художника… Он мне нравится, я хотел быть ему другом. Но что делать? Жизнь приказывала его убить.

Лештуков говорил:

– Мой совет: не слишком преследуйте Джулию. Пусть опомнится, придет в себя. Дайте влюбленности остыть, самолюбию успокоиться…

– Все равно, синьор. От судьбы не уйдешь. Мне вот уже который день кажется, что я пропащий человек. Кто-то темный гонится за мною по пятам, и добром нам с Джулией не разойтись…

– Э, полно, Альберто! Вы сами сказали давеча: да погибнут злые мысли!

Но Альберто не слушал в волнении.

– Что ж? тюрьма так тюрьма. Только я и на каторге не позабуду вашей фиаски вина и вашей доброй ласки.

– Зачем на каторге? Мы еще отлично увидимся и в Виареджио.

Он был тронут даже глубже, чем хотел, трепетным волнением бедного малого, а тот топтался около него, как большой, ласковый, преданный хозяину ручной зверь и говорил голосом, в котором пел рыдающий восторг:

– Помните, синьор: нет услуги, которой не сделал бы для вас я, Альберто-marinajo. Ваши друзья – мои друзья. Ваши враги – мои враги. Это говорю вам я, Альберто-marinajo. Так вот помните… Приятных сновидений, синьор.

– И вам.

Альберто бросился бежать вдоль по улице и на углу ближайшего переулка остановился.

– Ваши друзья – мои друзья. Ваши враги – мои враги. А я – Альберто-marinajo! – еще раз услышал издали Лештуков.

Матрос скрылся. Лештуков побрел к своему отелю.

– Вот везет мне сегодня! – усмехался он. – Говорят, что спасти свою жизнь, значит второй раз родиться. Ах как ужасно было бы потерять ее именно теперь, когда она так весела и полна! Древние полагали высшее блаженство в том, чтобы умереть в самый счастливый момент жизни. Да! как бы не так! Тут-то и жить хочется, тут-то язык и не повернется сказать мгновенью: остановись!.. Итак, я спас свою жизнь. Затем помирил двух хороших людей и сам приобрел хорошего друга, кажется, самого искреннего из всех моих друзей…

Он был уже в виду своего дома. Счастье хлынуло в него новой волной: в уголке балкона, в креслах, неясно виднелась женская фигура, заслоненная огромным олеандром…

IX

Лештуков нарочно не рассказал Ларцеву о своей схватке с Альберто. Он знал, что художник обладает страстью к выяснению всяких недоразумений, и был твердо уверен, что разговор между Ларцевым и Альберто не замедлит перейти в спор, спор – в ссору, а ссора, пожалуй, в поножовщину. Альберто был слишком свежо обижен, чтобы хладнокровно принимать резкости, а резкостями Ларцев не преминул бы и имел полное право его осыпать. При всем своем добродушии, при всей рассудительности и закономерности своих мыслей и поступков, Андрей Николаевич был одержим избытком физической мужской гордости; прав или не прав бывал – он инстинктивно возмущался против всяких попреков и укоров и лез на стену от грубого слова.

– Если бы я когда-нибудь, сохрани Бог, увидал поднятую на меня руку, – не раз говорил Ларцев и даже слегка бледнел при этом, – я не знаю, что сделал бы! Так полагаю, что либо меня, либо другого мертвым бы взяли с места! Не могу я видеть, как замахиваются или бьют. Верите ли, даже в детстве ни отцу, ни дядям не давался пороться. Если других при мне бьют, тоже не выношу. Это какая-то идиосинкразия. За дело бьют или не за дело, прав битый или не прав, – мне все равно, я не разбираю: при мне языком болтай, а рукам воли не давай. В самом горячем споре я совершенно хладнокровно могу успокаивать, убеждать, уговаривать, даже разнимать противников; они могут позволять себе какие угодно слова, – мне на это наплевать. Но взмах руки в воздухе, – и у меня уже не остается никакого благоразумия, я ничего не помню, в глазах скачут кровавые мальчики, все в красном тумане, и я способен натворить Бог знает чего.

Гордость Ларцева была уже задета отчасти и тем, что ему приходится уезжать. Он сознавал, что Лештуков присоветовал ему исход дела честный, великодушный и благоразумный, но в то же время сомневался: не покажется ли его отъезд из Виареджио трусостью и Джулии, и Альберто, и всем, кроме Лештукова, знакомым с его неожиданным и невольным романом.

Личные волнения испортили ему рабочую полосу; исчезло созерцательное настроение вдумчивой самокритики, в каком особенно нуждался он именно теперь, когда «Миньона» была сделана в общем. Оставалось лишь строго и внимательно отделать картину; на очереди стояли детали: что исключить, что прибавить – вопросы внешней техники, а не самого содержания картины. Себе художник уже угодил «Миньоною». Надо было сделать несколько шагов, чтобы угодить ею наверняка и публике: шагов опасных, – как бы не впасть в шаблон, в потворство вкусам массы. А этого Андрей Николаевич боялся пуще всего.

– Одно дело, – говорил он, – беседовать с толпой своим языком, но так чтобы она тебя понимала и слушалась; а другое – подделываться под ее язык и лебезить перед нею. Первое дело – обязанность всякого художника, но кто пошел по второй дорожке, – ставь на нем крест: кончит олеографическими пошлостями!.. Разыскать истинную границу между понятностью и угодничеством и называется чувством меры; этот дар свободно и здорово действует лишь в уравновешенных художественных натурах.

Вот равновесие-то именно и выбило из Андрея Николаевича события последних дней. С отвращением и ленью повозившись над картиною два утра, он решил, что лучше и впрямь не трогать «Миньоны» до Рима.

– Работать, потеряв тон, не резон: глядишь на картину не теми глазами, как следует. Творческое наитие помутилось потоком внешних обстоятельств, отношений, чувств и мыслей. Смотреть на картину сквозь этот поток и трудно, и опасно, и несправедливо. Нечего ремесленничать! Один ремесленный, вымученный мазок может погубить роскошнейший плод свободного вдохновения.

Ларцев призвал столяра, заказал ему ящики на «Миньону» и еще кое-какие полотна своей мастерской, а сам уехал в горы.

С альбомом и с карандашом лазил он под горячим солнцем по зеленым куполам холмов Камаиоре, карабкался по мраморным уступам Массарозы, братался со сторожами виноградников и погонщиками ослов, питался сыром, от которого болели челюсти, запивая его таким кислым вином, что глаза лезли на лоб… Ночевать приходилось ему у людей, лишенных иного крова, кроме природного навеса скалы, кое-как обгороженного гнилыми, дырявыми досками. В один жаркий вечер Ларцев поднялся к такому дому, прилепленному футами пятьюстами выше Камаиоре.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10