Александр Амфитеатров.

Марья Лусьева за границей



скачать книгу бесплатно

Дядя Вилье спрашивает:

– Кто был прав? То-то. Я видел: глаза у него не те… А у самого глаза вот какие были.

Привязался к его Адели некий Арно Желтые Перчатки. Малый ростом косая сажень, сила страшная, характер дьявольский, фанаберия непомерная, репутация не хуже, чем у красавца Эмиля, и при этом еще сказать надо, что, не в пример Эмилю, дядя Вилье считал Арно настоящим парнем. Адель уж и не рада, что подобную победу одержала: и пред дядею Вилье неловко, и боится Арно обидеть, оттолкнув, – этакая сила во всем сутенерстве, шутка ли, какого врага наживешь… Так вот – однажды сидим мы компанией – Адель, я, мой тогдашний, дядя Вилье, еще двое-трое – под навесиком кафе у Бельфорского льва, пьем оранжад и очень все благодушны. Вдруг – Арно с двумя товарищами… К столику – и ну задирать Адель. Та – между двух огней – не знает, куда ей деваться, хоть сквозь землю провались. Мой – большой забияка! – нащупывает уже, на всякий случай, кастет в кармане и бурчит: «Этот свинья напрашивается, чтобы ему кровь пустили», – а те два апаша, – нарочно ведь Арно их как свидетелей привел, – хохочут, вызывают, подмигивают… А дядя Гильом один – будто дело его не касается – спокойненько сосет себе оранжад через соломинку… и, снизу вверх, от стакана-то, посматривает на Арно… И как увидала я, каким взглядом он на Арно посматривает, честное слово, говорю вам: жаркий июльский вечер был, тротуары раскаленные, а меня лихорадка ударила… Словно, знаете, он гробовщик и с покойника мерку снимает… Наругался Арно, набахвалился, отошел, наконец, с болванами своими. Вилье на прощанье очень вежливо шляпу свою приподнял… Посидели мы в кафе с полчаса и пошли себе парами, каждый к своему дому. Я тогда жила близехонько к тюрьме Sant?… Мой – он был парень хороший, только глуп очень, – говорит мне:

– Ну, не ожидал я от дяди Гильома… Может быть, по-ихнему, заокеанскому, это почитается тактом, но у нас, в Париже, самый желторотый птенец назовет трусостью.

А я молчу, потому что видела и не могу забыть взгляда дяди Гильома.

Послезавтра утром, по обыкновению, беру от консьержки «Matin»[112]112
  «Утро» (газета; фр.).


[Закрыть]
: здравствуйте! готово!.. Найден близ парка Монсури, под насыпью Ceinture, труп с свежими ножевыми ранами на груди, в котором полиция признала опасного апаша Артура Белэ, более известного под кличкою Арно Желтые Перчатки. Погиб, по-видимому, жертвою товарищеской дуэли. Производятся энергичные розыски.

Даю газету своему:

– Это как у вас называется? Трусость или такт? Побледнел.

– Вот старый черт! Теперь пойдет каша… Как бы и нам не влететь?..

Адель пришла. Как привидение.

– Слышали?

А мы изумляемся.

– Вы еще на свободе?..

А дядя Гильом?

– Спокойно сидит дома, чинит сапоги…

– Да он знает, что уже есть в газетах?

– Я показывала.

– Ну?

– Он прочитал и сказал…

– Ну?

– Сказал: «У этого молодого человека был дурной характер, но умер он молодцом». – «Откуда тебе знать, как он умер?» Показывает на газету: «Здесь же напечатано – с ножевыми ранами на груди…»

Так и исчез из мира сего бедняга Арно, а как исчез – о том знает дядя Гильом Вилье да четыре свидетеля. Дядю Гильома полиция даже не беспокоила по этому случаю, – настолько он был вне подозрений и окружен, как стеною каменною, прочным alibi. Сказать по правде, в подобных делах молодцы мосье Лепина не очень усердствуют. Потому что – если апаш апаша не будет уничтожать, то куда же их девать? Они множатся гораздо скорее, чем исчезают… У них там однажды на Бельвиле настоящая война была между двумя партиями. Три дня дрались, как черти. Полиция только с тротуаров смотрела, ухмылялась да подбирала убитых и раненых. Пусть, мол, зверь ест зверя, а то стало тесно в лесу. Так вот и между Гильомом и Арно. Адель после того ходила гордая, как царица какая-нибудь, потому что перед нею все шляпы снимали и глядели на нее во все глаза, будто на диво некое: еще бы – подруга такого человека! Между обидой и расплатой ножевой двадцати четырех часов не стерпел!

Так вот видите ли: каторга четырех уморит, троих сделает сумасшедшими, одного подлеца выработает, продажного труса, который целует руку, его секущую, зато уж остальной один, который ужасы ее железною волею и каменным телом, не поддавшись, умел выдержать, выходит в жизнь обратно существом, наверное, необыкновенным. И откуда только у него власть над средою своею берется? И не ищет он ее, а сама она к нему со всех сторон ползет… Вот тоже, когда я в Сицилии была. Все старики с репутацией maffioso – либо каторжники, отбывшие срок, либо разбойники, попавшие под амнистию. В их руках – правый самосуд сельский, и уважение к ним в народе такое, что пред самосудом этим патриархальным кодексу правительственному приходилось свои параграфы отстаивать штыками и пулями карабинеров…

Но дядя Вилье увлек меня в сторону от того, что я хотела вам сказать о закрытых домах, интернатах наших проклятых.

Можно вынести свою личность из тюрьмы, из солдатчины, из рабства, из лакейства, но нельзя вынести ее – не видала я примеров – из публичного дома, если, конечно, не скоро спохватятся о жертве его люди и не вырвут ее у него прежде, чем он положил на нее свою неизгладимую печать. Только редко это бывает, и печать быстро кладется. Проведите предо мною сто незнакомых проституток, и я берусь вам безошибочно пальцем указать, какая из них никогда не была в публичном доме, какая была в нем месяцы, какая – годы… И говорю вам: это безразлично – при хороших ли, применительно, при скверных ли условиях. Количество: сколько плюх дается и чем бьют – рукою, резиною или мокрым полотенцем, только придает оттенки общей физиономии, а все черты ее и господствующий тон создаются убийством личности, тем, что в женщине умирает «я», и она, не занумерованная, начинает сама себя считать номером, а не человеком. В публичном доме женщины все равны между собою, потому что вне своей среды они не равны там никому. Хозяин, хозяйка, экономка, лакей, горничная, швейцар, кухарка – все они, и господствующие, и служащие, – бесконечно выше ее. Она – не своя: вещь, товар, а горничная, которая будто бы ей служит, – своя, а кухарка, которая будто бы на нее обед готовит, – своя. Это все – сторожа, надсмотрщики, управители зверинца, а проститутка – зверь в его клетке. Когда сторож чистит клетку, зверь тоже, может быть, думает, что сторож ему, зверю, служит – так и проститутка в доме делает вид, что она барыня, а горничная – ее слуга. Но попробуй-ка она обратиться с слугою этою, как вольная женщина говорит, приказывает, распоряжается среди своей прислуги. Ей в глаза расхохочутся, ее позорно обругают. Пойди жаловаться к хозяевам, – тебя осмеют или еще прибавят, чтобы не привередничала. Не было такого примера, чтобы на хозяйском суде мало-мальски удовлетворительная горничная, – об экономках я уж и не говорю! – не была предпочтена, все равно, права ли, виновата ли, самой лучшей и полезнейшей из проституток. И нельзя иначе. Та вольная, своя, а эта – ручной зверь в клетке. Это все равно, что в зоологическом саду пума, зебра или лань стали бы жаловаться на сторожа, что он им не повинуется. Не где-нибудь в азиатской глуши, а в Вене, в самой Вене, хозяйки уполномочивают прислугу, если барышни лениво одеваются к вечеру и не торопятся в общий зал, выгонять их из комнат кулаком и коленом. В Кракове одной моей подруге немка-горничная рубашечку, узкую не по фигуре, сзади заколола булавкою французскою. Та потянулась – крах! булавка расскочилась, рубашечка расстегнулась… Так та – зверь – так рассвирепела, что снова приходится застегивать, что – чем в материю-то, булавку в тело воткнула. Ну за это, конечно, ее наказали. Так ведь и в зверинце сторожа наказывают, если он льву хвост железною дверью прищемит или, по небрежности его, орел без глаза останется. Не потому, что льва или орла жаль, а потому, что бесхвостый лев и безглазый орел – какой же это товар, какая это приманка для зверинца? В хороших заведениях принято, чтобы sous-maitresses[113]113
  Надзирательницы (ит.).


[Закрыть]
и женская прислуга, если даже набираются из старых проституток, то уже не работали бы, не принимали бы гостей. Иногда это только обычай, но в иных городах за этим и полиция следит. И вот оказываются они как бы монашенками – это среди нашей-то развратной, дразнящей атмосферы. Ну и разрешается эта корректность сдержанная, – извините за откровенность, – в однополую любовь. Это жесточайший бич всех подобных интернатов здесь на Европейском Западе. Странно, казалось бы, употреблять для отношений подобного порока слово «насилие», однако оно постоянно из насилия возникает, – из насилия над всею жизнью, всею обстановкою твоей, такого мелочного и донимающего насилия, что терпит-терпит девчонка несчастная, да и решает про себя, что уж лучше подчиниться насилию физическому, все будет легче и не так тошно жить. И никогда ни одна хозяйка за вас не заступится. Во-первых, – потому, что две трети из них сами такие же. «Madame a des passions!»[114]114
  «Мадам-страсть» (фр.).


[Закрыть]
 – это почти первое, о чем подруги в интернатах предупреждают новенькую. Во-вторых, все подобные связи им выгодны: девицы дома больше сидят, в буфете больше забирают и глубже лезут в долги. В-третьих, очень часто этакая sous-maitresse или привилегированная служанка прямо-таки выговаривает себе, поступая на место, права эти, иная даже идет на худшие условия, лишь бы хозяйка не вмешивалась в ее отношения с девицами и позволила бы ей пасти свое стадо, как она сама знает и желает. А вы знаете, что, где есть властный насильник, там сейчас же ему подражатели находятся, сортом пониже, в самой угнетаемой среде. Становится порок модою, бахвальством, признаком сильной, превосходящей подруг натуры. А жертвам стыдно своего унижения, и они также делаются развратительницами, втягивают в порок других, чтобы не быть в нем обособленными, чтобы все в одном стыде барахтались и ни одна не была бы лучше другой. А потом – вы этому едва поверите, как нашей сестре, мужскою грубостью измученной, нежности хочется, ласковой привязанности, душевных любовных отношений, которые бы сердце твое грели… Ну и сочиняем, фантазируем, грезим… играем в сны наяву!.. Письма сами себе пишем, мальчиками рядимся, приятельниц мужскими именами зовем… Если не вырвали проститутку из промысла в ранние первые годы, как она пала, – то к тридцати годам, а то и к двадцати пяти, это будет, как почти непременный закон… Разве проститутка может сохранить веру, уважение и нежность к мужчине после вот хотя бы моего опыта? Все, которых мы видим, – скоты, огромное большинство – негодяи, а маленькое число не негодяев – значит, дураки, юродивые болтуны, слюнтяи, кривляки. Что к ним можно чувствовать? Хорошо, коли у женщины характер легкий, и возможно ей равнодушием оградиться. А много из нас беспокойных, которые день и ночь горят ненавистью и презрением, – ну и сгорают… Иные долгое время мальчишек жалеют. Потом и это проходит. Все равно ведь: не книзу растет, а кверху, – значит, год-другой, и такой же скот из него будет, как батька и дядька! И вот мужчина вычеркивается из души – отставляется в тень промысла, он – чужой, мы смеемся над теми, которые сохранили способность увлекаться новыми интересными гостями и охоту играть с ними в любовь. Мужчина опостылел, а место, с которого он ушел, в жизни пусто осталось и требует заполнения, – и, понятное дело, ровня ищет ровню, – и приходит на пустое место подруга, и тогда не одинокой себя чувствуешь, и легче жить… Но, само собою разумеется, что отношения, которые скрашивают жизнь в любви и дружбе, – становятся ужасом и страданием, когда обращаются в обязательства рабства. А в интернатах это – из дома в дом и каждый день! Разве что, счастьем, у хозяйки супруг в торговое дело вмешивается: мужчины, обыкновенно, к порокам этим суровы и преследуют их с жестокостью… Так вот вам, в коротких словах, что готовит женщине интернат со стороны своего же пола. О мужском персонале я уже и не говорю. Для всех мужчин, причастных к интернату, его женщины – безотказный даровой гарем. А главное: дерутся эти скоты безжалостно. Смею вас уверить, что, когда эти несчастные, опуца вырвавшиеся, говорят между собою о своем прошлом, то все их воспоминания сводятся к тому, что вот там-то больно дерется муж хозяйки, а там бы и ничего жить, да у швейцара рука тяжелая, а там хозяйка – ехидна, держит за лакея любовника своего, и от ревности наущает его драться походя… А повторяю вам: в европейских городах эти учреждения держат совсем не обязательно изверги рода человеческого, но очень часто – обыкновеннейшие буржуа, рассчитывающие обернуть свой сравнительно небольшой капитал скорее, чем в другой коммерции. Моя подруга Мальвина, полька из Познани, попала в Лейпциг в дом, хозяйкою которого была вдова очень известного пастора. Другая, Эльга, хорватка, мучилась в Франкфурте-на-Майне в доме госпожи, супруг которой был доктор философии и спился с горя, что не получил кафедры в университете. Эльга говорит, что он по воскресеньям читал девицам свои лекции, которым они все от души предпочли бы, чтобы уж лучше их секли или запирали в карцер. Примеров, что торговать нашею сестрою не брезгают люди интеллигентных классов, я наберу вам, сколько угодно. За это грязное дело только мы, бывшие проститутки, сравнительно редко беремся. А вообще-то хозяев и хозяек – уж каких только не насчитаю. Особенно во Франции и в Австрии. Читали «Набоба» Додэ? Там Жансулэ затравлен был Парижем и умер от позора, что его брат держал где-то на востоке веселый дом. Или это давние нравы, или Додэ целомудрию парижан польстил очень. В десятках, а то и в сотнях французских состояний найдете вы такое начало, и не скажу, чтобы я слыхала про отказы от подобных наследств. Выгнанный провинциальный чиновник, отставной неудачник-военный, провалившийся адвокат, ошельмованный купец, вывернувшийся из банкротства с крохами состояния, а главное, – вдовы с капитальцем приданного или наследственного, от мужа, происхождения, который им хочется пристроить выгодно и верно, – всей этой саранчи вряд ли много меньше на нашем печальном рынке, чем грубых темных промышленников и промышленниц, выброшенных корыстною алчностью, как пена, из недр народа, из глубины городского мещанства или – как в Австрии, как у вас в России – из невежественных слоев местечкового еврейства. И у кого из двух сортов эксплуататоров женщинам приходится хуже, это – мудреная задача. Мещанка, крестьянка, еврейка выбрасывается в хозяйки со дна, выпираемая алчностью бедности, соблазненной наглядностями легкого и постоянно прибыльного торга. Бедность, конечно, забывается по мере обогащения и растления души позорными прибылями, но все же – остались в душе язвы от старого голода, безработиц, тяжелых дней. Люди забыли, что они люди, но они были когда-то людьми, и человечность нет-нет да и всплывет инстинктивно сквозь муть прожитого омута на поверхность души. На что уж лютая медведица была Буластиха, но и с тою иногда можно было по-человечески поговорить и было о чем поговорить. К беременным она была снисходительна, периодические болезни наши принимала в расчет. Свое тело когда-то страдало неволями и, хотя, найдя власть и силу, она измывается теперь над чужим телом, но, не ровен час, прикинет его страдания примерно к себе самой да сквозь самое-то себя, глядь, и пожалеет. Но какой жалости я могу ждать от образованного промышленника, который берется торговать мною не по невежественной корысти, не потому, чтобы он не ведал, что творит, а по спокойному логическому и математическому расчету, что из моего тела он выколотит 25 % на свой капитал, тогда как торговля кофе принесла бы ему только 12 %, а частные бумаги – 6–8 %, а казенное их помещение всего – 2 %? Он не может и не хочет видеть во мне человека, потому что иначе и не посмел бы открыть свою лавочку. Ведь, открывая ее, должен же он был доказать себе как-нибудь правоту-то свою, – что он не против нравственности и общества действует, торгуя развратом, а только-де переступает через общественный предрассудок. Из невежественных хозяев я не видала ни одного и ни одной, которые втайне, про себя, не понимали бы, что они, по существу, мерзавцы и едва-едва терпимы человечеством по греховной его слабости. Из тех интеллигентных отбросов ни одного и ни одной, которые не окружались бы такими искусными самоизвинениями, что в подлости их выходили решительно все виноваты, – до продаваемых ими женщин включительно, – за исключением их самих.

XVI

– Милая Фиорина! Вы еще помните Пушкина?

– Поэта? Не знаю… может быть, и помню… А что?

– Я хотел напомнить вам монолог Дон Карлоса в «Каменном госте», обращенный к некоторой Лауре…

– Забыла. Вы знаете? Прочтите.

Матвей Ильич подумал, сморщил для памяти брови и заговорил:

 
– Ты молода… и будешь молода
Еще лет пять иль шесть. Вокруг тебя
Еще лет шесть они толпиться будут,
Тебя ласкать, лелеять и дарить,
И серенадами ночными тешить,
И за тебя друг друга убивать
На перекрестках ночью. Но когда
Пора пройдет, когда твои глаза
Впадут и веки, сморщась, почернеют,
И седина в косе твоей мелькнет,
И будут называть тебя старухой,
Тогда… что скажешь ты?
 

– Подайте реплику, Иван Терентьевич!

Москвич кашлянул и запищал нарочно фистулою:

 
– Тогда… зачем
Об этом думать? Что за разговор?
Иль у тебя всегда такие мысли?
Приди, открой балкон. Как небо тихо.
Недвижим теплый воздух; ночь лимоном
И лавром пахнет; яркая луна
Блестит на синеве густой и темной,
И сторожа кричат протяжно: «Ясно!..»
А далеко, на севере, в Париже,
Быть может, небо тучами покрыто,
Холодный дождь идет и ветер дует.
А нам какое дело?
 

– Нет, – перебила Фиорина, – это не так. То есть, может быть, и так для известного возраста, но я уже не могу так. «А нам какое дело?» – не скажешь в мои годы… Вопросы вашего Дон Карлоса, господин Вельский, каждый день в глаза мне глядят.

– «Тогда… что скажешь ты?» – повторил Матвей Ильич.

Фиорина опустила голову и слегка покраснела.

– Хотите непременно знать?

– Если позволите.

– Полную правду говорить?

– Если не тайна.

– Какая же тайна? Только неловко и совестно… Ну, да все равно… Вы понимаете… Говорят, знаете, что – кто сказал я, тот должен сказать и б… Когда женщина, как я, уже не в состоянии продавать самое себя, ей остается продавать других женщин…

Русские примолкли. Фиорина, чувствуя тяжелое впечатление, которое произвели ее слова, виновато откликнулась:

– Извините за грубость, но вы требовали совершенной откровенности…

– Послушайте, Фиорина! – возразил Матвей Ильич, – неужели вы мало сами натерпелись от всевозможных Буластих, что не ужасен вам их промысел и вы хотите идти по их пути?

Фиорина мотнула головою.

– Нет, хозяйкою мне не быть. Для этого нужны деньги и характер, которого у меня нет. Ни я, ни Саломея не можем быть ничьими хозяйками, кроме себя самих. Нет, когда я почувствую, что кончено, стара, износилась материя, пора в хлам, то постараюсь устроиться в хорошее заведение где-нибудь в Париже или в Вене экономкою, или, как это француженки называют, sous-maitresse… Если не облысею и носа не потеряю, то в старухах, я полагаю, буду довольно почтенной наружности, одеваться умею, манеры имею, поговорить с гостями могу: меня в любой большой дом возьмут с удовольствием. Одно тяжело и не вподъем: в этой должности драться приходится… ну, на этот предмет у меня Саломея есть… Кого как велю, так того и стукнет…

– А без того, чтобы драться, никак нельзя? – с отвращением спросил Вельский.

– Не знаю… Может быть, и можно… Не видала я как-то, чтобы не дрались… Самое били, жестоко били…

Она подумала и продолжала:

– Без битья-то, пожалуй, можно, но надо, чтобы девицы не знали, что битье упразднено. Иначе ведь и дома не сдержать, на голову сядут. Я жила в Бухаресте у венгерки одной, была доброго нрава женщина и побоев в доме не любила. Но время от времени, раза два в год, нарочно придерется к какой-либо из девушек и непременно за пустяк какой-нибудь, что и выговора-то едва заслуживает, и велит мужу или швейцару избить бедняжку без членовредительства, но и без жалости, больно, так, чтобы на весь дом ужас навести… И был, скажу я вам, порядок у нее в доме удивительный, девушки по струнке ходили, как куклы подвижные, потому что каждая хранила память об избиениях этих… Добра-добра, мила-мила хозяйка, а держи ухо востро, не ровен час, зацепишь ее, за пустяки кожу снимет…

– Какая мерзость!

– В мерзком деле чему же быть, как не мерзости?

– И вы еще говорите, что венгерка эта была добрая!

– Очень добрая и щедрая, участливая к женщинам своим, в работе не мучительница… Дело такое. Иначе нельзя.

– Да неужели нет других мер воздействия?

– А чем вы воздействуете? Стыдом?

– Хотя бы?

– Все наше дело такое, что, прежде всего, требует оно, чтобы женщина стыд позабыла. Позвольте спросить: каким стыдом вы смутите человека, которого ремесло – отказаться от стыда?

– Что же, вы верите в исправительную силу телесных наказаний?

– Нисколько. Чем больше бить человека, тем он хуже будет.

– Тогда зачем же вы защищаете хозяек?

– Я не защищаю, а говорю, что им иначе не справиться. По человечеству – жестоко и свирепо, а по ремеслу – не избежать. Ко мне доктор один ходит, психиатрической больницы ординатор. Я как-то раз его спросила: «А что, доктор, правда, что в сумасшедших домах сторожа больных крепко бьют?..» Он говорит на это: «А как вы думаете, Фиорина, есть на свете хоть один психиатр, которого бы никогда больной не треснул?..»

– Ну так что же?

– То, что человек, низведенный на положение зверя, кусается, как зверь, а зверя, который кусается, всегда бьют и одевают в намордник.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20

Поделиться ссылкой на выделенное