Василий Аксенов.

Оспожинки



скачать книгу бесплатно

Стало ещё как будто холодней. Что и обычно – на восходе. Застегнул куртку наглухо, поднял воротник, руки в карманы куртки спрятал – вроде и не мерзляк, с тепла-то зябну.

Топчусь – похрустывает под ногами смачно. И не один я, вижу, к этому прислушиваюсь. В перспективе, в конце почти бездомной уже улицы, на фоне белого, ярко освещённого солнцем остова бывшей церкви, стоит боком ко мне гнедая лошадь – повернула морду в мою сторону: привет, мол.

Здорово, дескать, – ей кивком ответил.

После Исленьска-то – не надышаться. Глотаю будто, не дышу. Ем ли, как яблоко, кусаю.

Избороздил скот заиндевелые поляны. В лес убрёл уже – нигде его не видно. Овода и комаров нет, теперь в лесу ему вольготно. И ночевать там даже, есть такие блудни, остаются – ходи, ищи их. Доводилось.

И тут, около дома, сбив с муравы хрупкий, как хрусталь, куржак, птицы и кошки исходили. Лапопись. Так когда-то про моё чистописание говорила первая моя школьная учительница, добрейшей души и большого педагогического умения женщина, Катерина Васильевна Анкудинова. Младше моей матери, но не намного. И ей уже за девяносто. Жила она в Ялани, перебралась недавно в Елисейск – поближе к сыну. Съездить, проведать её надо будет. «Ну, Ваня, лапопись какая-то, начиркал тоже… Курица лапой лучше бы нарисовала. Ты уж старайся». Я старался. И до сих пор: что напишу, и самому потом не разобраться. Компьютер есть – печатаю теперь – другое дело, буква к букве. Маме уж письма перестал писать, звоню обычно. «Письма-то слал, дак лучше было, – так говорит. – В любой момент – открыл его, поплакал… А разговор-то – был, и нету… Да и – глухой-то, – всё ли разберу… Ты хоть звони, родной, почаще». И тут стараюсь. Есть помеха – не заедала б суета.

Солнце поднимется чуть выше – всю эту лапопись смахнёт. Завтра с утра, если погода не изменится и морок, ночь сделав тёплой, небо не закроет, напишут снова. Пусть себе пишут, им читать.

Чья-то собака мимо пробегала, возле ограды нашей покрутилась. Нос свой совала в подворотню – не без этого; лаз, на беду ей, тесным оказался, только поэтому в ограду не проникла, то забралась бы и порыскала, будто ей кто чё приготовил здесь, – такие. Кобель – верею-то пометил, – на солнце метина ещё парит.

Далеко где-то, в ельнике, не она ли, не эта ли самая собака лает – по всей округе зычно раздаётся. На бурундука, может, или на белку озарилась, слетели рябчики ли, их гоняет, ельник пока ещё не вымер. Но скоро вырубят его – грозили. Мыши останутся одни – простор тем будет.

Пошёл. В кроссовках – скользко – не упасть бы. Только под гору спустился, вижу, появляется из-за поворота, со стороны не существующей уже улицы Нагорной, Колесников Александр Петрович. В лёгких кожаных, самодельной работы, броднях, с загнутыми вверх, как у сандалий Маленького Мука, носками, чёрных от густо и недавно, судя по всему, намазанного на них, чтобы не промокли от росы, дёгтя. В толстом выцветшем дождевике гражданского пошива, но с жёлтыми солдатскими пуговицами.

С худеньким брезентовым и тоже вылинявшим до белёсости вещмешком и ружьём двадцатого калибра, одностволкой, за плечами. На голове войлочная, им самим, наверное, Александром Петровичем, сшитая шапка, похожая на древнерусский шлем-шишак. Громко не топает – в броднях-то, – ступает мягко; но как он шаркает ритмично ими по дороге, слышно.

Задержавшись, подождал я, когда он подойдёт ближе, говорю громко:

– Здравствуй, дядя Саня.

– Он оно чё! Едва узнал… На расстоянне уж и вовсе… Вижу, что человек вроде стоит, а кто такой, не различу. Не столб же выпер тут скрозь землю… Вплоть подступил тока – тогда… Глаза худыми, парень, сделались. Всё чё-то в их будто мешат, не проморгаться… кака помеха… Здорово, Иван Васильевич, – отвечает дядя Саня, останавливаясь. – В отпуск, ли чё ли, – спрашивает, – мать приехал навестить?

– В отпуск.

– И правильно, – говорит дядя Саня. – Ты ж нонче был уже… в июле, так? Или чё путаю?

– Не путаешь. В июле. Взял, – говорю, – опять, без содержания.

– А, это ладно… И надолго?

– Недели на три, на четыре.

– Ну, дак прилично – сколько дён… Картошку выкопашь, поможешь?

– Если погода постоит.

– Ну, постоит, не постоит, дело такое… Не подчиняцца нам она, эта погода. Мы не указ ей, своевольной, – говорит дядя Саня, глядя на меня, а кивая на небо. – Как канцелярия воздушная распорядится… А картошку в земле, один хрен, не оставишь, и из-под снега будешь выгребать… Бывало… В зиму-то как без ей, никак. А я уж выкопал свою, – говорит дядя Саня.

– А что так рано? – спрашиваю.

– Да не рано, – говорит дядя Саня. И говорит: – А чё тянуть-то?.. Много гнилой, Иван Васильевич, вот где беда. Сырось така вон. Не бывало. Август-то весь – хошь плавай в огороде, хошь карасей в ём было разводи… У вас-то, ладно, чёрнозём. А у меня сплошная глина… Сто уж возов навозу туда вывалил… Куда девац-ца?.. В пропась будто. Жук ли какой съедат яво… навозник? Питац-ца им, навозом, чё ли?

– Да и у нас – на суп копала мама, говорит, что – попадает…

– На чернозьме, может, и хуже… Какое лето… И лук-то портиц-ца, вот горе. Без лука тоже… тоже оваш. Зимой-то как без овашшей. Одну картошку есть не будешь… Теперь хошь, может, постоит. То ж заливало. С сеном не все ишшо управились – не д?ло. Вы-то поставили? – спрашивает.

– Поставили, – отвечаю.

– Дак ладно, – говорит дядя Саня.

– Повезло нам, – говорю.

– Да, угадали… Чё, собралась ишшо держать? – Уговорим, чтоб отказалась.

– Уговорите.

– Попытаемся.

– Ну, попытайтесь.

– Куда, – спрашиваю, – направился?

– Кака уж ей теперь корова, – говорит дядя Саня, – уж за собой бы как ходить… А на Пешшанку, – отвечает.

– Порыбачить? – интересуюсь.

– Сетушку ставил, ту проверить. Лист-то несёт, дак забиват… Харюз не катиц-ца с шивёр, в плеса пока что не спускац-ца, вот и без удочки – не взял… Рябчишку, Бог даст, подстрелю. Выводков много нонче видел… были.

– А что, – удивляюсь, – охота открылась?

– Не дотерпел, – говорит дядя Саня. – Недели меньше остаётся… Птица давно уж на крыле. И так ружьё-то – от медведя. Пальнёшь, дак, думашь, отбежит, не тронет.

– Лучше уж пусть не попадается.

– Дак это так… С ём, косолапым, век бы не встречался. Холера ж, бродит, где ни вздумат. В деремне был тут, чё ему.

– Хозяин, – говорю.

– Хэ, – говорит дядя Саня.

Не на меня – вдаль дядя Саня взглядом устремился – как раз в ту сторону, куда идти собрался, – дорога в ельнике там – на Песчанку.

– Медведя, – говорит вдруг, – ноги кормят.

– Волка, – говорю.

– И у яво идь, у хозяина, Иван Васильевич, ручонок нету, одне ноги…

– Ну, – говорю. – Ни пуха, ни пера.

– К чёрту… Не к лесу будь он упомянут. Ну, до свидання.

– До свиданья. – То заходи.

– Зайду.

– Поговорим… Не сёдня тока… Может, запозднюсь. С городу чагу заказали, буду искать ишшо… пролажу.

Пошёл дальше дядя Саня. Старый. Но не сутулый. Лет восемьдесят ему, не меньше. Пил, говорят, в молодости. Шибко. Давно отказался – здоровье бережёт. Лицо свежее у него – как у юноши. От заморозка раскраснелось. И чисто выбрито – сияет. Один живёт, вдовый. Не дождалась, рассказывают, его когда-то с армии любимая девушка – другой ей, дескать, подвернулся, вертихвостке, и умыкнул её куда-то. Женился он, Александр Петрович, с отчаяния на нежеланной. Лет пять назад и ту похоронил. Вместе прожили они долго, но детей так и не заимели. По чьей вине, никто не знат. Никто не знает, но все шёпотом догадываются: «Она, Клава, Санина-то жана, Царство ей Небёсное, в девках ладно погуляла, да не один аборт, наверно, сделала, вот и случилось». Дело прошлое.

И я направился своей дорогой.

Вспомнил.

Как-то сидели мы с ним, с дядей Саней, на берегу Кеми, рыбачили с ночёвкой на налимов. Беседовали о разном. Спросил я его, сам ли он об этом начал, не помню. Про смерть.

– А ты разве смерти, – спросил я его, – не боишься, дядя Саня?

– Нет, – спокойно мне ответил он. – А спастись и жить вечно хочешь? – Нет. Пожил, достаточно мне.

– И что тебя потом не будет, тебя совсем не беспокоит?

– Нет, хорошо, что и не будет.

Разговор этот происходил лет десять назад, а то и больше, но до сих пор меня смущает: соблазн мне.

Чибис летает, ругает меня. Хотел испачкать, но промазал, в лист подорожника попал. Атаковал, резко спикировав, и был таков, в ольшаник скрылся. Нет у меня к нему претензий.

Улетит скоро – покинет нас, – в края-то тёплые подастся. Ну, долететь тебе благополучно.

Плетутся мне навстречу дети. Двое. Мальчишка и девчонка. Чуть не толкаются, бок о бок. Ссорятся, похоже. Разглядел, я знаю их – Чеботарёвы. Имена их даже помню – Вова и Галя. Погодки. Семи и восьми лет – так примерно. Вова старше, ростом выше. В школе уже учатся, наверное. Школы здесь нет, даже четырёхлетки, нет и в Ялани, к нам самой близкой тут, по тракту, возят детей на школьном автобусе, собирая их со всех окрестных деревень, в Полоусно; утром туда, а вечером обратно, – там пока чудом школа сохраняется. Но и ту скоро прихлопнут – к тому дело движется. Дожили. Когда мы учились, восемь классов заканчивали здесь, в Сретенске, а девятый и десятый – в Ялани, там и жили в интернате. Домой ездили только на выходные и каникулы. Весёлое время было. Теперь и детям-то тут скучно – мало их, и нечем им заняться. Пиво да телевизор, вся и радость. Идёт, бедный, малолеток, малолетка ли, в руках соска – баллон пластиковый в два с половиной литра; глаза чумные. Смотришь на них, и сердце щемит. Им привычно. Даже и не подозревают, если им кто-то не рассказывал, что всё иначе раньше было здесь. Не голосят: «В Москву, в Москву!» Предел мечтаний – Елисейск. Исленьск – заоблачное счастье.

Оба – и брат, и сестра, – несмотря на утреннюю прохладу, простоволосые. Как и почти все здесь дети – белобрысые. В зелёных, великоватых им, резиновых сапогах. В одинаковых болоньевых куртках, пунцового цвета. У Вовы в руке грязный и мятый политиленовый, тяжёлый с виду, пакет, на котором изображена примадонна, Алла Борисовна Пугачёва, изрядно облупившаяся, но пока ещё узнаваемая – по причёске, и по строчке: «Женщина, которая поёт…» – одна такая.

Сестра, придерживаясь не за руку брата и не за полу или рукав его куртки, а за пакет, вцепившись крепко в него пальцами, негромко хнычет; текут слёзы по её красным, как спелые ранетки, щекам обильно – не вытирает.

Вова не плачет; он по-взрослому серьёзен – брови белёсые нахмурил, или, по-нашему, насупился.

Издали ещё здороваются:

– Здрасте, дядя Ваня.

– Здрасте, – отвечаю. – Куда путь держите? – интересуюсь.

– Кошка сдохла, – говорит Вова. – Закапывать. – И не сдохла, а уснула, – поправляет его Галя. – Да какая тебе разница, – говорит ей брат. – Окочурилась, дак чё уж!

Пуще Галя плакать принимается, цепляясь крепче за пакет.

– Вредный, нарочно дразнит… Во-о-овачка, – говорит, всхлипывая и заикаясь.

– И не нарочно. И не вредный.

– Ещё какой!

– Ага. А я-то чё могу поделать? Был бы я Божанька, дак оживил.

– Не оживил бы!

– Оживил!

– Не оживил, не оживил бы!

– И чё с ней, с чиканутой, будешь делать! – махнув свободной рукой, говорит Вова. – Перед людьми бы не позорила.

– Я не позорю! Это ты… И ты сломал мою заколку!

– Я не нарочно!

– Нет, нарочно.

– Я только взял – она сломалась.

– Нет, ты вертел её в руках.

– Не сочиняла бы уж, вруша.

– Сам вруша.

– Ты!

– Нет, ты, противный!

– Хоронить где собираетесь? – спрашиваю.

– Мамка отправила нас в ельник… вон, на угоре, – отвечает Вова.

– А чем закапывать-то будете?

– А есть лопатка… тут, в пакете же.

– Ну, далеко не заходите, то заблудитесь.

– Мы на виду, а в ельник не пойдём.

– Уж не ходите… Не плачь, – говорю Гале. – Возьмёте нового котёнка.

– Да есть у нас. Её сынишка.

– Ну вот.

– Да мне её, Пятнуху, жалко! Ну как вы все не можете понять?! Это же просто!.. Она в постель ко мне не заберётся больше ночью, не погреется, не помурлычет! – тут же обеими руками, одну вынув из кармана, другой отцепившись от пакета, Галя лицо закрыла и заплакала, теперь навзрыд уж.

Как утешить?

Разминулись. Дети – на гору, к ельнику. А я – к Кеми.

Их, Вовина и Галина, мать, Вера – дочь моей одноклассницы, Наташи Почекутовой, рано умершей – от белокровия. Выросла Вера с бабушкой, Аграфеной Степановной. В прошлом году её похоронили. Муж у Веры был – куда-то подевался. Случается иной раз с мужиками – как ветром лист, куда-то унесёт – после найди его, попробуй – запропастится. Работала Вера, соломенная вдова, нянечкой в яслях. Работы не стало, жить сразу оказалось не на что, и запила – деньги на выпивку всегда найдутся. Пила, пила, потом остановилась, поумнела. Детей своих любит, но не балует. К труду их приучает. Всё лето разную ягоду, то землянику, то малину, то чернику, какая к сроку поспевает, собирали и возили на базар. И она, Вера, когда могла, с ними в лес ходила. Получает что-то, по безработице да на детей, на хлеб хватает. А одеваются уж за счёт промысла. Корову Вера держит. Сена на неё наставляет в одиночку, чуть не до снега на покос и бегает – палкат. Только метать кого-нибудь нанимает. Да после вывезти, конечно. Не унывает и не жалуется. «Живу, – говорит, – ради них, детей, сама уж ладно. Поставить на ноги, а там уж…» Самой ещё тридцати нет. Больно тиха, но работяш-ша, говорят про неё в деревне. Не обманывают. Огород у неё – заглядишься – ранжарея. И в доме у неё, дескать, поря-я-адок, чистота. И Вовка с Галькой, мол, всегда ухожены, помыты и опрятны. Наташа, мать Веры, была тоже тихой, скромной, но самой красивой девчонкой в нашем классе. Волосы у неё были редкого цвета – ярко-каштановые с золотым отливом. И про неё, про Веру, говорят: «Приглядна баба, как с картинки». Правда и это, не поспоришь.

На тракт вышел, пересёк его. По шатким мосткам заболоченную низину, заросшую осокой и мелким тальником, миновав, вступил на берег.

Яр. Высокий. Метров двадцать. Река, сточив его когда-то, уже давно не подмывает, лишь в половодье чуть облизывает. Но травой и кустарником он не оброс пока – песчаный. Стоит на нём, близко к кромке, выказав охвостья корней, несколько старых, толстых сосен, с детства обследованных до вершины. Реликтовые. Комли у них обтёртые – понятно.

Синяя, крашеная, деревянная скамейка. Густо осыпана сосновыми иголками. И чего только на ней не вырезано ножичками. Кто только к кому не приплюсован и не приравнен в сумме к «любви». Меня там нет – скамейку обновляли.

Рядом огромное кострище. Земля тут вытоптана – за века. Шишки сосновые кругом – отсеменившие, взъерошенные.

Внизу, не сразу, в отдалении, вымыв уступок, новый себе бережок, бежит стремительная Кемь. Вода цветёт в ней – изумрудная. Бойко шумит на перекате, взбивает пену. Плывёт дальше та, лёгкая, похожая на белые, будто испачканные охрой или тёртым кирпичом, куски пенопласта, за поворотом исчезает. Донный проглядывает галечник. Солнце слепит с воды, на плёсе, выше.

За речкой – Камень. Нависает. Рыжеет ржавыми осыпями, редко поросшими ольхой да с выглядывающими кое-где серо-махорчатыми валунами. Всё лето простоял Камень то сизым – из-за марева, а то зелёным, где темнее, где светлее. В дожди – туманным, когда курится. Теперь, как повзрослевшая птица, распятнался. Красный по распадкам – от осинника и зарослей рябины; жёлтый – от березняков; фиолетово-сиреневый от краснотала и коричнево-бордовый – от папоротника и боярышника. По гребню – редкие гигантские лиственницы, хвоя на которых ещё не пожухла. Ну, и ели, пихты, кедры да сосны на нём – те и зимой и летом, как известно, одним цветом.

Над Камнем небо – где б хоть облачко.

Ниже по течению реки коса камешниковая, формой напоминающая полумесяц – как от меня смотреть, так вроде старый, – изящно выгнутый к реке. Лежат на косе там и там белёсый плавник, сучья разные и целые кокоры, вздыбившие корни, – в паводок принесённые ещё, подмытые лесины. Ни рыбаков на ней и ни купальщиков – пора такая – не сезон.

Пустынно. Как на душе моей теперь – похоже. Чувствую: не могу здесь больше находиться.

Грудь мне теснит, дыхание спирает. Прочь меня гонит что-то, и настойчиво, бесцеремонно. Но не извне, внутри меня сидит погонщик. Иной раз так же гонит вон из церкви, вроде без явных и понятных мне причин, но догадаться о которых можно.

Я развернулся и пошёл – дверь предо мною не закрыта.

Напрямую, не по торной тропинке, что ведёт вдоль берега и сворачивает затем к старице, а густой пихтовой мелкой мягкой порослью, не опасаясь ободрать лицо, до озера Глубокого протиснулся – пути с полкилометра.

Оно, озеро это, и на самом деле глубокое. Разведывал я однажды, ещё мальчишкой любопытным, глубину его на середине – шестом пятиметровым. Дна не достал. Ближе лишь к берегу нащупал – скала там – шест чуть не сломался, когда им тыкал. После уже, но тем же летом, длинной верёвкой, с привязанным к ней тяжёлым тракторным подшипником, выплыв опять на середину озера на деревянной лодке, испытал. Потом измерил: метров восемь. Сильно меня тогда разочаровало это – мелко. Друзьям приврал: мол, двадцать с лишним. Они поверили, не проверяя.

И тут, на озере, сегодня ни души. Только утки, кряквы, заслышав и завидев меня, не сорвались, шумно шлёпая крыльями, с водной глади, а неспешно, на крейсерской скорости, уплыли в заросли осоки. Знают, что охота на них ещё не разрешена, и не боятся. Это потом к ним подкрадись-ка – не подпустят.

Тихо.

Пришпилены, как вурдалаки кольями, шестами возле берега плоты – в безделье прозябают. Лежат на некоторых кривые, черёмуховые, и прямые – сосновые – удилища. С леской на них; на леске поплавки из винных пробок, крючки и грузила – бери и пользуйся. Только рыбачить сейчас в озере не на кого. Живут тут караси лишь да гольяны. Караси в ил уже зарылись, а на гольянов и рыбачить никому не интересно, кроме зимородков – те ещё, как красно-синие снаряды, над водой мелькают под кустами; в Африку улетать, похоже, не торопятся.

Побродил по склону, бывшему берегу кемскому, поел оставшуюся после ягодников теперь уже переспевшую, пусть и пресную, но сочную чернику, твёрдую костянику да недозревшую ещё, хоть и прихваченную заморозками, бруснику – дёсны заныли.

Посидел на мшистой валёжине – лес послушал, запахи повдыхал.

Осыпал меня древесной трухой с вершины давно уже омертвевшей на корню сосны долбящий её дятел. Долбил, долбил, затих – куда-то смылся, – знает окрест все сухостоины – к другой подался, более вкусными личинками, наверное, богатой.

Долго и тут не смог я находиться. Как сквозняком срывает лист бумажный со стола, меня сорвало так с валёжины.

Пошёл обратно.

Солнце поднялось. Лучистое. Дело к полудню.

Теплеет. Иней остался только там, где тени, – тут вот, за ельником, и где-то за домами, – долго и там не проживёт – рясной росой на солнце посверкает, как алмазами, и испарится. Бабочка так из куколки рождается и помирает.

Пока ни облака – лазурь сплошная.

Иду, куртку расстегнув, думаю:

Вот вернётся дядя Саня Колесников с Песчанки, войдёт в свой пустой дом – и тоскливо ему сделается. Представил я – и даже передёрнулся. А меня, радуюсь, ждёт дома мама. Суп уже варит. Это так здорово, когда тебя ждёт дома кто-то – не враг, конечно, не судебный пристав. Одно печалит – будет так не вечно.

От маловерия печаль. Но что поделать.

Вошёл в гору, затем – в ограду, а после – в дом, разувшись на крыльце. Успел заметить:

Кто-то в гостях у нас – чужие на крыльце калоши. Катя Глинских.

Волосы у Кати светло-русые, волнистые. Сейчас в платке, так не видать их. Глаза серо-голубые, умные. Лицо плоское – остяцкое. Бобылиха. Замужем не была. И выходить не собиралась – так почему-то этим хвалится. Она, Катя, приёмная дочь Ларьки-Собачника и Маши, по прозвищу Чугунка, Деменковых, давно уже покойных. Рядом на кладбище лежат. Привезли они её, Катю, в двухлетнем возрасте из Ялани, где умерли чуть ли не в один день её родители, чем-то отравившись, вроде грибами прошлогодними, Маши Чугунки родная сестра Гликерия и муж Гликерии, по имени того не помню. Маша Чугунка была женщиной крупной, полной, и ноги у неё были, помню, разные – одна тонкая, другая толстая, так и ходила, вразнотакт. А Ларька-Собачник – иначе его, отдельно по имени или по прозвищу, и не называли – был маленького роста, худощавый, неразговорчивый. Ходил он, помню, всегда в одном и том же – в кожаных, засаленных штанах и в вылинявшей до белёсости брезентовой куртке, с плоскими металлическими пуговицами на ней, зимой – надевал сверху ещё и, засаленную тоже, телогрейку, а кепку-восьмиклинку менял на заячью шапку-ушанку. Ножик на поясе носил, в кожаных ножнах, с медной, отшлифованной до блеску, рукоятью. Собачником его прозвали потому, что давил он по просьбе односельчан ставших ненужными им или приблудных, брошенных, чаще всего, проезжающими после закончившегося сезона Сретенск охотниками, пустых собак, потом их обдирал, шкуры куда девал, не знаю, сдавал, пожалуй. Идёт, помню, Ларька по деревне, хоть выпивший, хоть трезвый, следом за ним разномастная свора псов чуть ли ни кубарем катится, все лают звонким хором зло на Ларьку. Тот бредёт, на них внимания не обращает. Класса на три младше меня училась Катя. В школе её я и не помню. Агроном, по образованию, сельскохозяйственный институт в Исленьске заканчивала. Работать ей тут, ни в Сретенске, ни в округе, негде, колхозов и совхозов больше нет, землю не пашут и не засевают – крестьяне превратились в пенсионеров и бюджетников – эти не сеют и не пашут. Овец Катя держит, табун целый, чем и живёт. Пенсию стала получать – теперь ей легче. Район наш, по климатическим условиям, приравнен к Крайнему Северу, и потому на пенсию выходят раньше здесь.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

Купить и скачать книгу в rtf, mobi, fb2, epub, txt (всего 14 форматов)



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14