Яир Лапид.

Мои посмертные воспоминания. История жизни Йосефа «Томи» Лапида



скачать книгу бесплатно

© Издательство «Синдбад», 2017

* * *

Глава 1

Я пишу эту книгу после своей смерти. Большинство людей ничего не пишут после того, как умрут, но я ведь не отношусь к большинству.

А впрочем, может, и отношусь. Моя биография настолько полна противоречий, что порой мне (и не только мне) казалось, что я вобрал в себя всех, кого когда-либо встречал. При рождении мне дали два имени: Йосеф – в честь деда, которого я не знал, и Томи – в честь принца из какой-то забытой ныне венгерской династии, и я всю жизнь носил оба имени. Я был самым знаменитым атеистом в Израиле, откровенным и рьяным противником ортодоксов, но представлял собой классический пример еврейской судьбы. Меня ненавидели, но я был очень популярен – образованный и благовоспитанный европейский интеллектуал и одновременно страстный трибун, известный своими вспышками гнева; шовинист-консерватор, способный по достоинству оценить красивую женскую фигуру, и любящий муж известной писательницы-феминистки, основавший первый в стране женский журнал; сноб, любивший Рембрандта, Моцарта и Брехта, и популярный оратор, увлекавший и воодушевлявший толпу своими точными лозунгами; левак, поддерживавший идею раздела страны, и правый националист, которому Менахем Бегин поручил управление единственным в стране телевизионным каналом; сирота, сошедший с корабля в одних-единственных штанах, и богатый буржуа, запачкавший свой галстук в лучших ресторанах Европы.

Я развлекал эсэсовцев на железнодорожной станции своего родного города, чтобы тайком проносить мороженую конину в подвалы гетто, а в семнадцать лет был мобилизован в армию страны, которую не знал, и мной командовали офицеры, язык которых я не понимал. На службе этой стране я был приглашен в Белый дом, на Даунинг-стрит, 10, в Елисейский дворец, в Запретный город в Пекине и в Раштрапати-Бхаван в Нью-Дели; я обедал с Бараком Обамой, пил кофе с Арафатом, чокался с Николя Саркози, шел за гробом Уинстона Черчилля, был спутником Бен-Гуриона в поездках по странам третьего мира… но моя мама все равно считала, что я недостаточно преуспел в жизни.

Я прожил жизнь страстно, без угрызений совести, как только и мог жить человек, чудом избежавший верной смерти. Длинноногие девицы крутили передо мной идеальными попками от кабаре «Лидо» в Париже до отеля «Мираж» в Лас-Вегасе. Для меня играл Луи Армстронг, мне пели Элла Фицджеральд и Рита Яхан-Фаруз, я вручал приз на церемонии немецкого «Оскара» вместе с мертвецки пьяным Джеком Николсоном, на моей свадьбе был шафером Дэнни Кей, я помогал надевать противогаз во время ракетного обстрела Тель-Авива Джеку Мэйсону… Я работал автоэлектриком, юристом, журналистом, бизнесменом, политиком и снова журналистом. Я писал юмористические рассказы и весьма популярные путеводители. Сборники моих статей были бестселлерами, как и моя кулинарная книга, мои комедии имели большой успех в израильских театрах, – но все, включая меня, считали, что моя жена пишет лучше меня.

Менахема Бегина я разочаровал, с Ариэлем Шароном отношения у меня были запутанные, как у отца с сыном; на Эхуда Барака я накричал; Биньямин Нетаньяху утверждает, что без меня не смог бы осуществить финансовую революцию, которая спасла страну; Эхуд Ольмерт, один из двух моих лучших друзей, сидел возле моей постели, когда я умирал, и плакал.

А как я ел! Я ел венгерские колбаски, горячие французские багеты прямо из печи, зрелые голландские сыры, миски дымящегося хумуса с вареными бобами в Абу-Гош, густые мясные похлебки на севере Соединенных Штатов, пирожные со взбитыми сливками в Вене, пухлые, как ручки Гретхен, сосиски в Берлине, суши в Японии, чикен-тикку в Бомбее; однажды в Бирме я пил какое-то кошмарное вино, а позднее узнал, что для улучшения вкуса его выдерживают в сосудах с эмбрионами обезьян; я ел все, ел больше всех, но всегда оставался голодным.

Однако надо все же объяснить эту крайне необычную возможность – писать автобиографию после собственной смерти.

Итальянский драматург XVIII века Карло Гольдони писал: «Тот, чей образ остается в сыновьях, умирает лишь наполовину».

Я пишу сейчас рукой моего сына Яира и по-прежнему подавляю его своим авторитетом, как это неоднократно случалось, пока я был жив. Признаю – это не очень справедливо. Я и раньше бывал к нему несправедлив, но он все равно любит меня той беззаветной и безусловной любовью, с которой дети готовы принимать наш образ, который мы сами создали в их воображении.

Без ведома Яира я готовил его к этому моменту с дня его рождения. Я много раз рассказывал ему историю своей жизни. И как всякий хороший рассказчик (а какой венгерский еврей не является таковым?), я сдабривал свои истории пикантными анекдотами, украшал жемчужинами причудливых образов – людьми злыми и добрыми, всегда побеждающими и вечно побежденными, незабываемыми пейзажами, острыми ароматами и удивительными открытиями, порой неприятными, когда речь шла о человеческой природе и слабостях.

Яир слушал. Он был серьезным и грустным ребенком, у него почти не было друзей, и я с радостью восполнял их отсутствие, не утруждая себя вопросом: не я ли сам создал вокруг него эту пустоту? Мне вспоминается (это было в конце 60-х, когда мы вернулись из Лондона с новой коллекцией пластинок): я сижу в своем маленьком кабинете на Яд-Элияху, слушаю «Волшебную флейту» Моцарта на старом проигрывателе и в приступе восторга дирижирую оркестром своими толстыми белыми пальцами (всегда терпеть их не мог!). Я заметил Яира рядом с собой только через несколько минут. Он сидел на полу и подражал мне, дирижируя маленькими детскими пальчиками произведение, которое раньше никогда не слышал! Тогда я испугался и продолжал бояться еще многие годы, что, копируя меня, мой сын, как дети многих успешных людей, не будет заботиться о развитии собственного «я», своей личности, и превратится в Санчо Пансу моих воспоминаний. Я ошибся. И – крайне редкий случай – был очень рад тому, что оказался неправ.

Смерть – квинтэссенция жизни. Она раскрывает перед тобой суть самых важных вещей: отцовства, семьи, любви. Оглядываясь назад, я ни о чем не жалею. Раскаяние – это черта характера, которая, и я заявляю это с полной ответственностью, мне несвойственна. Проверить качество пудинга можно только на вкус – я всегда повторял эту английскую поговорку своим детям. Если пудинг не удался, никакие разговоры не помогут его исправить, а если он хорош, то повар достоин аплодисментов. У меня было трое успешных детей, осталось двое. Кое-что удалось на моей кухне.

Я никогда не страдал излишней скромностью, но должен признаться – и не подумал бы взяться за эту книгу, если бы собственные похороны не произвели на меня столь сильного впечатления. Они, несомненно, имели головокружительный успех. Над моей могилой плакал премьер-министр, в проходах теснились многие сотни людей, присутствовал весь цвет израильской прессы, и, естественно, мне удалось спровоцировать еще один, последний, скандал – тем, что впервые за всю историю государства на религиозном кладбище были устроены светские похороны.

Религиозная пресса возликовала, когда стало известно, что меня собираются похоронить на кладбище Кирьят-Шауль. Именно в этих случаях религия вторгается в нашу жизнь – в начале и в конце, когда у нас нет никакой возможности противостоять. Представьте, каково было их разочарование, когда вместо кадиша они услышали над моей могилой «My Way» Фрэнка Синатры. Честно говоря, все чуть было не сорвалось: прямо перед тем, как меня надо было опускать в могилу, надо мной встал раввин Глойберман из Хабада, один из тех махеров, которых я всю жизнь ненавидел, и начал бормотать что-то невразумительное – заботясь при этом, конечно, о том, чтобы попасть в объективы телевизионных камер. Яир, особо не церемонясь, опустил на его плечо свою ручищу и велел ему исчезнуть. Может, мне в моем положении уже не стоило злорадствовать, но я никогда в жизни не упускал случая как следует поскандалить или поесть всласть, ну а сейчас и подавно – не стоит изменять своим принципам.

Выходя с кладбища, Шула шепнула на ухо Алуш (Ализе Ольмерт): «Мне так стыдно!» – «Почему?» – спросила Ализа. «Я всегда знала, что он важный, известный человек, – сказала Шула, – но только сейчас до меня дошло – я не представляла себе – до какой степени».

Не сердись на себя, Шуленька, я тоже не понимал.

Мне много раз предлагали написать автобиографию, но я всегда чувствовал, что на самом деле люди хотят, чтобы я написал их биографии, видя во мне всего лишь подходящий инструмент.

В моем компьютере есть несколько попыток написать историю моей жизни, но я так ни разу и не смог пойти дальше двух-трех страниц. Мне никогда не удавалось определить, что важно, а что нет. То, чем я занимался в текущий момент, всегда казалось мне самым важным. На сайте шахматных блиц-партий сохранилась 31 371 моя игра с противниками со всего мира. Абсолютно все они, каждая из них, во время игры казались мне делом жизни и смерти. Может, и неудивительно, что ни жизнь, ни смерть я не воспринимал серьезно. Поздравляя с семидесятилетием Баррана, с которым подружился в гетто, я написал: «В нашем случае было гораздо труднее добраться до пятнадцатилетия, чем до семидесятилетия».

Только после смерти я осознал (или признал), что был последним.

Нет никакой заслуги в том, чтобы быть последним в своем роде. Я просто представляю собой еще одно доказательство того, что атеизм и любовь к голубцам – продлевающая жизнь комбинация. Быть последним – это не привилегия, а работа. Я был последним из тех, кто, выжив в Катастрофе, заседал потом в Кнессете и правительстве. После меня в этих креслах из оленьей кожи уже не будет сидеть ни один человек, хранящий в памяти самое страшное событие в истории человечества.

Я был последним, кто помнил довоенную Европу, старый мир хрустальных люстр и женщин в длинных атласных платьях, грациозно опиравшихся на руки элегантных мужчин. Я был последним из израильских государственных деятелей, кому довелось присутствовать на выступлении Черчилля в парламенте, быть свидетелем возникновения «железного занавеса», а потом и его падения; приплыть в Израиль на утлом суденышке, услышать по радио на коротких волнах новость о провозглашении Государства Израиль в ООН, служить в армии в 1948 году и лично присутствовать при смерти бога.

Мой добрый друг лауреат Нобелевской премии Эли Визель сказал однажды: «Воспоминания – это мое основное занятие». Для меня же, в отличие от него, воспоминания всегда были скорее хобби. Я был слишком занят и жил слишком неистово, чтобы жертвовать своим настоящим ради прошлого. Только сейчас с удивлением, смешанным с гордостью, я понимаю, что был последним участником тех самых событий, в которых был когда-то первым, – что я завершал именно то, что когда-то начинал.

Глава 2

Как правило, большинство людей не могут точно определить границу между детством и отрочеством. А я могу. Я стал взрослым в 12 лет, в ночь с 18 на 19 марта 1944 года.

Это была ясная, усеянная звездами ночь. Мы с отцом шли по пустынной улице, и я твердил «sum, es, est…», повторяя вслух заданное на завтра по латыни.

– Красивая ночь, – сказал я, чтобы отвлечься.

– Да.

– Мама уже добралась до Будапешта?

Она отправилась туда, потому что ее сестре, тете Эдит, сделали операцию.

– Да. Она уже у бабушки с дедушкой, наверняка показывает им твою фотографию, – улыбнулся отец.

– А можно мне спать вместе с тобой в кровати?

– Да.

В шесть утра я еще был ребенком. Спал на широкой кровати рядом с отцом, укрываясь с ним одним одеялом. Отец был крупным, толстым человеком (даже толще, чем я в его годы), и его теплое дыхание служило мне спокойным, размеренным метрономом в той вселенной, которая, как я каким-то детским чутьем понимал, вот-вот сойдет с ума.

Это была не первая моя встреча с войной. Я уже обжегся однажды, тремя годами ранее, когда мне было девять с небольшим. 5 апреля 1941 года венгры вторглись в Югославию. Мама и тогда находилась у родителей в Будапеште (она ездила туда три раза в год), и мы с отцом собрали три чемодана и поехали в столицу, Белград, чтобы укрыться у родственников. В ту ночь Белград бомбили. Это была самая массированная атака немцев после бомбежки Роттердама, и дом, в котором мы находились, пострадал от зажигательной бомбы. Мы бежали оттуда, спасая свою жизнь. Я помню, как содрогался дом, но еще отчетливее помню вид улицы, на которой горели, как огромные спичечные коробки, все дома. Охваченные страхом люди метались по улицам, и отец сказал: «Пойдем к Дунаю». Сверху падали горящие балки и камни, и я побежал зигзагами. Отец кричал мне, что это не поможет, потому что нам не видно, что и откуда падает, но я все равно продолжал бежать, а он – странный и старомодный доктор Лампель – шел размеренно, не теряя достоинства даже в этом бедламе, неся в правой руке наш саквояж. На бегу я услышал грохот и обернулся – рядом со мной упал горящий телеграфный столб. Я сделал «зиг», а он упал в «заг».

Я часто говорил своим друзьям, уроженцам Израиля, что они понятия не имеют, что такое война, и они всегда обижались. Что же, возмущались они, разве война Судного дня не была войной? А война в Персидском заливе? А первая Ливанская война? А вторая? Я несколько снисходительно объясняю им, что война, настоящая война, происходит не так. В настоящей войне бои не ведутся только на отдаленных фронтах. В настоящей войне каждый день могут погибать две с половиной тысячи израильтян, а в больницы могут поступать десятки тысяч раненых. В настоящей войне будут потоплены суда в Хайфском порту, Министерство обороны в центре Тель-Авива исчезнет с лица земли, правительственные учреждения будут охвачены пламенем, от городов на севере, в центре и на юге страны – Нагарии, Нетании, Димоны – не останется камня на камне.

Настоящая война, представьте себе, начинается так: большая часть страны остается без электричества; шоссе перекрыты сгоревшими машинами; поезда не ходят; порты заминированы; границы страны наглухо закрыты; военно-воздушные базы уничтожены; Армия обороны Израиля героически сражается, хотя все заранее разработанные планы нарушены; тыл пока держится – несмотря на то, что в первую неделю войны погибли пятнадцать тысяч человек и сто тысяч были ранены; телевидения нет; радио пока еще работает – по нему просят сдавать кровь.

Они замолкают и смотрят на меня, а я молча смотрю на них, но не рассказываю им того, что я понял на пылающих улицах Белграда, по которым шел взрослый мужчина в строгом костюме, преисполненный решимости сохранять достоинство в глазах сына, метавшегося вокруг него: в настоящей войне выживший не испытывает облегчения, он чувствует вину. Всю жизнь я нес бремя этой вины. Почему отец, а не я? Почему из двадцати четырех учеников моего класса я оказался в числе семи выживших? Надеюсь, это не прозвучит слишком странно, но я чувствовал себя вдвойне виноватым, поскольку был послушным ребенком, уважавшим старших и всегда старавшимся всем понравиться. А все хотели, чтобы я умер. Учителя, соседи, правительство, страна, все власть имущие. Все считали, что моя обязанность – умереть, а я заупрямился и выжил. Война заставила меня перестать быть хорошим ребенком, и я больше никогда уже им не был. Я выбрал зиг, а не заг.

В течение прошедших с той поры лет я наблюдал – поначалу с негодованием, а позже смирившись, – за тем, как Холокост превращался в явление литературное или, что еще хуже, – кинематографическое. «Почему вы не бежали?» – спрашивали меня снова и снова, даже самые близкие люди. Катастрофа представлялась им каким-то длительным процессом, в котором люди исчезают постепенно: сначала теряют работу, потом имущество, затем собственную плоть, а в конечном итоге их отвозят на поездах навстречу смерти. Но для таких евреев, как мы, Катастрофа стала извержением Везувия. Лава заставала нас врасплох в самые что ни на есть тривиальные моменты бытия. Они умирали у рабочего стола, занимаясь любовью со своими женами, гуляя в парке с детьми, за чашкой кофе, пробегая глазами по газетным заголовкам, не понимая, что речь идет о них самих. Или во сне.

Ровно в шесть утра я услышал бабушкин голос. «Битте, битте», – сказала она кому-то негромко по-немецки, и дверь в спальню открылась. «Бела, – сказала она отцу, – с тобой хочет поговорить немецкий солдат». Но солдат не ждал, он зашел вслед за ней в спальню, одетый в зеленовато-серую форму, держа винтовку с примкнутым штыком. Он был на удивление вежлив. «Доктор Лампель? – спросил он, сверяясь со списком в руке. – Пожалуйста, оденьтесь». Я спрятался под одеяло, оставив сбоку щель, чтобы подсматривать, и беззвучно заплакал. Отец встал и оделся.

«Рюкзак», – сказал он бабушке. Она вышла и вернулась с рюкзаком. Собираться было не нужно. С тех пор как началась война, у каждого из нас были наготове уже собранные рюкзак или сумка.

Бабушка сделала пару шагов в сторону блондина со штыком и, держась за спинку кровати, медленно, как это свойственно старикам, опустилась на колени. Слегка смущенный немец молчал, уставившись на картину на стене, изображавшую тореадора. Бабушка обхватила его колени, прижавшись к начищенным до зеркального блеска сапогам. Она взглянула в его голубые глаза. «Господин, – сказала она, – не забудьте, что вас дома тоже ждет мать». И добавила: «Да благословит вас Бог».

Немец поморщился, затем кивнул отцу. Время пришло.

Отец нагнулся, приподнял одеяло, обнял меня и произнес слова, которые сделали меня взрослым. «Мальчик мой, – сказал он, – не знаю, встретимся мы еще в этой жизни или нет».

Я увидел его еще раз через пять лет, но не вживую.

Это было мое первое субботнее увольнение во время службы в армии. Мой двоюродный брат Саадия (его отец, доктор Вальдман, ярый сионист, дал ему имя, не зная о том, что оно йеменское, и он, пожалуй, был единственным голубоглазым блондином Саадией в Израиле) повел меня гулять по Тель-Авиву, гордо демонстрируя мне город. Я был разочарован до глубины души. Даже в разрушенном Нови-Саде, оставшемся в моем прошлом, центральная площадь была прекраснее, чем Муграби, а главная улица впечатляла гораздо больше, чем Алленби. Когда мы добрались до набережной, Саадия показал мне гостиничку «Катэ Дан» и с гордостью сообщил, что это самый большой отель в Тель-Авиве. Тогда я начал понимать, куда приехал.

Вечером, на пути к дому родителей Саадии, мы проходили мимо террасы, на которой молодые люди танцевали танго. Я засмотрелся на кружащиеся пары и почувствовал укол в сердце – какой может почувствовать только новый репатриант. Всего несколько недель назад я был таким же – молодым гимназистом, выжившим в войне и танцевавшим на террасе с девушками, за которыми ухаживал, в компании одноклассников, мы говорили на родном языке, напевали любимые мелодии, ели привычные блюда, смеялись над понятными нам шутками среди знакомых пейзажей, и вдруг я оказался чужаком. Без крова, глухой и немой, без шанса когда-нибудь чего-нибудь добиться. Когда же меня кто-нибудь пригласит танцевать танго?

Вечером субботы Саадия повел меня в кинотеатр «Эстер». Я впервые в жизни видел перевод с английского не на экране, а сбоку от него (написанный от руки). В перерыве, услышав, что мы говорим по-сербски, к нам подошел молодой человек. В руках у него был большой альбом для рисования.

– Моя фамилия Лифковиц, – представился он, – я художник.

– Я – Лампель, – сказал я.

Он внимательно посмотрел на меня.

– Вы родственник доктора Белы Лампеля? – спросил он.

– Я его сын.

– Мы были вместе в Аушвице[1]1
  Аушвиц – комплекс немецких концентрационных лагерей и лагерей смерти в окрестностях города Освенцим (Польша).


[Закрыть]
, – сказал он, но тут началась вторая часть фильма.

Когда он закончился, мы устроились на скамейке на площади Дизенгоф. Лифковиц открыл альбом, достал из кармана толстый карандаш и сказал: «Я нарисую вам вашего отца». Я сидел около него в мою первую тель-авивскую ночь и с волнением следил за возникавшим на ватмане изображением. Закончив, он спросил: «Похож?»

– Черты лица похожи, – сказал я, – но он был толстым.

Лифковиц помрачнел и закрыл альбом.

– Когда я познакомился с ним, – сказал он, – он уже был худым.

Я не могу представить своего отца худым. И не хочу. Я предпочитаю сохранить его в памяти таким, каким я его запомнил.

Глава 3

На стене моего кабинета висит в широкой раме фотография семейства Лампель, которой более восьмидесяти лет. Моя жена Шула решила оставить ее там как напоминание о том мире, который уже никогда не вернется, и о муже, который ушел навсегда.

На фотографии мой дед Йосеф Лампель (в честь которого меня назвали), умерший за год до моего рождения, моя бабушка Эрмина, мой отец и два его младших брата – Пали и Лаци.

Я не представляю, как эта фотография могла сохраниться. Она была сделана в фотоателье Вайды в моем родном городе Нови-Сад. Исполненные достоинства, в тщательно продуманных позах – как на полотнах голландских мастеров XVII века, – мои дед и бабушка, в накрахмаленных и застегнутых на все пуговицы одеждах, сидят за столом; стрелки на больших часах показывают шесть. У деда и отца повязаны галстуки, у младших братьев – бабочки. Никто не улыбается.

Я вырос в так называемом Старом Свете. Спокойном и неторопливом, почтенном и тяжеловесном мире, в котором царила атмосфера покоя, мире мраморных дворцов и каменных мостов, долгого послеобеденного сна и еще более длинных ужинов, медных граммофонов и серебряных запонок, лошадей с торчащими ушами и пыхтящих, вечно опаздывающих паровозов (медлительность не была преступлением).



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7