banner banner banner
Третий рейх изнутри. Воспоминания рейхсминистра военной промышленности. 1930-1945
Третий рейх изнутри. Воспоминания рейхсминистра военной промышленности. 1930-1945
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Третий рейх изнутри. Воспоминания рейхсминистра военной промышленности. 1930-1945

скачать книгу бесплатно

Третий рейх изнутри. Воспоминания рейхсминистра военной промышленности. 1930-1945
Альберт Шпеер

Долгие годы Шпеер был очевидцем и непосредственным участником событий, происходивших за кулисами нацистского государства. С сентября 1930 года он – руководитель военного строительства, а с февраля 1942-го – имперский министр вооружения.

Гитлер оценил его способности, и в течение девяти лет Шпеер был в числе приближенных, пользующихся особым доверием фюрера. Приговоренный к двадцати годам тюремного заключения в Шпандау, знаменитый архитектор пытался осмыслить то, что произошло за это время с ним и его родиной.

Альберт Шпеер

Третий рейх изнутри. Воспоминания рейхсминистра военной промышленности

Предисловие

Национал-социалистический период истории Германии до сих пор вызывает острый интерес. Многие вопросы так и остались без ответов. Чудовищность совершенных преступлений, грандиозность побед и поражения остаются предметами непрекращающихся исследований и анализа. Как случилось, что один из главных центров цивилизованного мира стал для миллионов людей камерой пыток? Как кучке преступников удавалось править страной так эффективно, что Германия завоевала большую часть Европы и стремилась на другие континенты, насаждая повсюду свой чудовищный режим, а чтобы свергнуть штандарты со свастикой, развевавшиеся на бескрайних пространствах от Норвегии до Кавказа и Африки, пришлось заплатить тридцатью миллионами человеческих жизней? Что произошло с нацией мыслителей и поэтов, «хороших» немцев, которую знало человечество XIX века? Как умные, образованные, принципиальные, не желавшие никому зла люди вроде Альберта Шпеера оказались вовлеченными в нацистское движение и поддались личному обаянию Гитлера настолько, что смогли принять и тайную полицию, и концентрационные лагеря, и антисемитизм, и опасную риторику арианского героизма, и кровопролитные захватнические войны? Почему они отдали все свои силы на сохранение бесчеловечной власти? Воспоминания человека, который, пожалуй, был самым талантливым членом правящей верхушки Третьего рейха, дают нам ответы на некоторые из поставленных вопросов и позволяют заглянуть за кулисы нацистского государства.

Хотя Альберт Шпеер вступил в национал-социалистическую партию в 1931 году, он никогда по-настоящему не увлекался политикой. Его семья принадлежала к верхушке среднего класса и была одной из самых известных в Мангейме. Процветающая архитектурная фирма Шпеера-старшего позволяла семейству жить на широкую ногу и участвовать в культурной и общественной жизни города. Отец Альберта читал либеральную «Франкфуртер цайтунг», довольно необычную газету для консервативного архитектора, и решительно не воспринимал нацистов, так как считал их более социалистами, чем националистами. В бурной инфляции 1923 года Шпееры понесли финансовые потери, но всегда наслаждались буржуазным комфортом, доступным лишь очень немногим в Германии после Первой мировой войны.

Альберт Шпеер не был одним из миллионов отчаявшихся, сбитых с толку людей, не имевших ни работы, ни места в обществе. Он вступил в нацистскую партию, поскольку речь Гитлера, услышанная им в 1931-м, подстегнула его слабый интерес к политике, а ведь в том году большинству молодых людей с подобным воспитанием и образованием не было никакого дела до Гитлера и его уличных бойцов. Влияние Гитлера на массы колебалось вместе с числом безработных. На последних свободных выборах в ноябре 1932 года Гитлер получил в «левом» Берлине всего 22,5 процента голосов и даже после пожара в рейхстаге, когда почти 44 процента населения Германии проголосовали за Гитлера, в Берлине национал-социалисты получили лишь 31,3 процента голосов избирателей. Так что свои решения Шпеер принимал сам и без всякого принуждения. Как и многие другие, он искал новое, яркое учение, которое помогло бы привести в порядок его собственные мысли. Он успел поверхностно ознакомиться с различными философскими идеями; он читал Шпенглера, но тот подействовал на него угнетающе; он слышал мрачные предсказания послевоенных интеллектуалов и находил подтверждение их мрачным пророчествам в хаосе и безнадежности общественной жизни. Он отвернулся от многого, на чем был воспитан, так как все прошлые ценности как будто не имели никакого отношения к царившему вокруг хаосу.

Речь, услышанная Шпеером, была обращена к студентам университета и Высшего технического училища. Как всякий ловкий политик, Гитлер менял манеры в зависимости от состава аудитории. В тот день он сменил коричневую рубашку уличного бойца на скромный синий костюм и говорил довольно тихо, но пылко о возрождении Германии. Убежденность Гитлера показалась Шпееру лекарством от пессимизма Шпенглера, и в то же время словно исполнялось пророчество Шпенглера о приходе ИМПЕРАТОРА. Казалось, вот они – добрые вести, всеобъемлющий ответ на угрозу коммунизма и политическое бесплодие веймарских правительств. В то время, когда демократический процесс пробуксовывал, слова Гитлера отвечали чаяниям многих молодых людей, которые к 1931 году убедились в необходимости новых, сильнодействующих средств для лечения серьезнейших недугов Германии. Череда сумбурно составленных коалиционных правительств была не в силах эффективно управлять страной и находить средства для выхода Германии из экономической депрессии, социальной нестабильности и военного бессилия. Необходима была новая партия с новыми решениями, необходим был лидер, понимавший значение силы, закона и порядка. И если кому-то нравилась программа нацистов в целом, то их антисемитизм вполне можно было простить или проигнорировать как преходящую «детскую» болезнь. Как написал в свое время Макиавелли, политические ошибки подобны туберкулезу: их трудно обнаружить и легко вылечить – в начале болезни, их легко диагностировать, но очень трудно лечить – в конце.

Однако не партия как политический инструмент привлекла Шпеера. Его пленила личность фюрера, масштаб программы выздоровления, а позднее – великолепная возможность приложения собственных сил. Именно с помощью Гитлера и его партии Шпеер мог реализовать свои юношеские амбициозные мечты и достичь высот, коих он даже не мог себе прежде представить. Он старался не замечать зверств, совершаемых национал-социалистической партией и государством, несмотря на то что, как он сам признает, у его ног валялись осколки витрин еврейских магазинов, разбитых в «хрустальную ночь». Все, чего он достиг в своей профессии и позже на ключевых правительственных постах, так ослепило его, что он сумел закрыть глаза почти на все мерзости, способные помешать его целям. Он хотел лишь проектировать и строить, трудиться на благо нового режима, а средств в его руках сосредоточилось в избытке – если не слишком задумываться о том, какова была их цена.

Шпееру выпало много времени, чтобы разбираться с вопросами о собственной роли в Третьем рейхе. Нюрнбергский трибунал приговорил его к двадцати годам тюремного заключения за преступления против человечности и военные преступления. Он отбыл свой срок полностью. Часть этих лет он использовал для написания мемуаров. Они предназначались его детям, но, вероятно, в большей степени ему самому. Шпееру приходилось писать тайно, часто на обрывках бумаги или клочках, оторванных от рулонов, используемых тюремными художниками; он прятал листки в книге, которую будто бы читал, лежа на койке. Затем один из тюремщиков, голландец, бывший подневольный рабочий, нелегально выносил листочки из Шпандау.

Шпееру, как обнаружит читатель, нелегко было оправдать себя в собственных глазах. Когда после пережитого поражения ему открылась горькая правда – какому человеку и какому государству он служил, – он стал безжалостен к самому себе, так же как и к своим сподвижникам. На суде в Нюрнберге Шпеер сказал: он понимает, что рискует своей жизнью, беря на себя, как член гитлеровского правительства, полную ответственность за совершенные преступления, за рабский труд на заводах, находившихся в его подчинении, за сотрудничество с СС, поставлявшими промышленности заключенных концлагерей, и за весьма явное отношение к той власти, которая истребила – хотя без прямого его содействия – шесть миллионов евреев. Ему предъявили обвинения по всем четырем пунктам нюрнбергского обвинительного акта: организация захватнической войны, участие в ней, совершение военных преступлений и преступлений против человечности. Он полностью признал все, что подразумевалось под перечисленными обвинениями, и это было отголоском обвинения его собственной совести: он слишком хорошо служил преступному государству на посту министра вооружений и военного производства.

Суд признал его невиновным по первым двум пунктам. Относительно других обвинений большинство судей (русские проголосовали за смертный приговор) приняли во внимание смягчающие вину обстоятельства, а именно: Шпеер пытался обеспечить рабочих удовлетворительной пищей и жильем, облегчить их участь и создать условия для максимально возможной эффективности их труда. Суд также отметил, что Шпеер открыто выступил против Гитлера (и действительно планировал убить фюрера, когда понял, что тот готов уничтожить Германию лишь для того, чтобы выиграть еще немного времени для себя), а также проявил незаурядное мужество, протестуя против отождествления Гитлером собственной судьбы с судьбой Германии (и это он заявил фюреру, который многих казнил за одни лишь пораженческие настроения).

Судьи, особенно русские, не только из имевшихся улик, но и на деле знали, как много сделал Шпеер для рейха, ибо вооружал Германию в борьбе против внешних и внутренних врагов. Скорее он, а не Геринг, был вторым лицом в рейхе. Одна английская газета даже написала, что к концу войны Шпеер стал более важен для Германии, чем сам Гитлер. В этом утверждении есть доля истины. С приближением к Сталинграду мистическая сила Гитлера постепенно угасала, его решения становились все более и более причудливыми, и именно Шпеер заставлял военную машину рейха работать на полную мощность и увеличивал производство вплоть до 1945 года. И только когда немецкие города уже лежали в руинах, а Гитлер приказал взорвать последние уцелевшие заводы, Шпеер начал понимать то, что давно знали многие его соотечественники, такие, как Гёрделер, Вицлебен и Рудольф Пехель: победы Гитлера ведут к более страшным последствиям для Германии, чем любое поражение.

В тюрьме Шпеер поставил перед собой задачу: выяснить, почему ему понадобилось так много времени, чтобы увидеть ошибочность выбранного пути. Он подверг себя длительному и тщательному самоанализу, чему идеально способствовало тюремное заключение. Имея возможность читать практически любые неполитические книги по своему выбору, он обратился к психологии, философии и метафизике, то есть к тем трудам, которые, по его собственным словам, ни за что не стал бы читать – и даже не помыслил бы об этом – в гражданской жизни. Вспоминая прошлое, он мог заглянуть в себя, задать себе те вопросы, которыми человек задается во время или после глобальных кризисов, но редко может себе позволить, напряженно делая карьеру в современном мире. В тюрьме Шпеер был изолирован от таких насущных проблем, как благополучие собственной семьи и ужасающее состояние страны, которой он помогал вести войну, способствуя тем самым ее уничтожению. Его главной целью стала попытка объяснить свои действия себе самому. Лучше всего это можно было сделать с помощью записей. Он сознавал, что ему нечего терять. Его судили и осудили; он признал свою вину; теперь его работа состояла в том, чтобы понять, что он сделал и почему. Читателю этих мемуаров повезло: ему расскажут – в меру способностей автора, – почему Шпеер делал то, что он делал. Это хроника национал-социалистической Германии, написанная человеком, который находился в самом центре событий, и саморазоблачительный отчет одного из самых талантливых служителей Третьего рейха.

Погруженность во внутренний духовный мир особенно необычна для технократа – такой человек, как Шпеер, работающий с чертежами, занимающийся грандиозными проектами, скорее доведет себя до изнеможения, преобразуя внешний мир и выполняя производственные задачи с использованием всех имеющихся средств. Его обычная деятельность не предполагает самоанализа, но в Шпандау Альберту Шпееру пришлось искать ответы на свои вопросы, не имея возможности обратиться к другим людям; он мог – день за днем и ночь за ночью – обращаться лишь к самому себе. Подобный удел выпадает редко, и Шпеер воспользовался им наилучшим образом. Ему помогло глубокое убеждение в том, что по отношению к нему судьи поступили справедливо; он так же, как и обвинение, был заинтересован в том, чтобы разобраться в происшедшем.

Ему удалось сохранить объективность. В связи с публикацией этой книги в Англии Шпееру предложили встретиться с бывшим главным британским обвинителем лордом Шоукроссом (во время суда сэром Хартли Шоукроссом) и в эфире Би-би-си обсудить Нюрнбергский процесс. Шпеер ответил, что будет рад встретиться с британским, американским или любым другим обвинителем; он не таит зла на людей, которые помогли заключить его в тюрьму на двадцать лет, и он не возражает против встречи со всяким, кто серьезно интересуется историей, в которой он сыграл такую заметную роль.

Вернувшись в Гейдельберг после двадцатиоднолетнего отсутствия, Шпеер делал самые обычные, простые вещи, какие приходится делать человеку, начинающему жизнь с самого начала. Он обосновался в летнем домике над рекой Неккар, где жил ребенком, а поскольку в детстве у него была собака породы сенбернар, он завел себе такую же, что должно было помочь ему вернуться к истокам, навести мосты между исходом отсюда и новой жизнью. Он планировал вновь заняться архитектурой, хотя на этот раз в гораздо меньших масштабах. Люди по-разному воспринимают несчастье. Адмирал Дёниц, например, не желал обсуждать годы, проведенные в Шпандау. Он говорил, что запер прошлое в сундук и не хочет говорить о нем. Шпеер же, наоборот, с легкостью заговаривает о своем тюремном заключении, даже более того – с безмятежностью.

Разумеется, мотивы могут остаться неясными, несмотря на искренние усилия Шпеера раскрыть их. Вряд ли человек, какими бы благими ни были его намерения, может полностью избавиться от желания видеть себя в свете более выгодном, чем видят его критики. Ханс Франк, соответчик Шпеера в Нюрнберге, писал мемуары в ожидании казни, и именно его высказывание часто цитируют: «Пройдет тысяча лет, но эта вина Германии так и не будет искуплена». Даже испытывая отвращение к себе, Франк не смог не упомянуть в своих воспоминаниях о том, как он уважал закон и как пытался заставить уважать закон фюрера. Так или иначе, он пытался спасти хоть что-нибудь от карьеры, о которой теперь сожалел. Возможно, Альберту Шпееру не удалось полностью освободиться от этой человеческой слабости, но он не пытался ничего скрыть или приукрасить. В нюрнбергском зале суда он поставил на карту свою жизнь и теперь со спокойной уверенностью смотрит в глаза немецким и зарубежным критикам; он сожалеет о совершенных непоправимых ошибках, но убежден, что заплатил за них, сколько мог и сколько сочли необходимым его судьи.

Шпеер все еще двойственно судит о некоторых из сделанных им открытий. Он пишет, что первая его встреча с фюрером состоялась в тот момент его карьеры, когда он был подобен Фаусту, то есть с радостью продал бы душу в обмен на покровителя, который воспользовался бы его талантом архитектора. И действительно, состоялась сделка, напоминающая сделку Фауста с Мефистофелем. Все свои способности и энергию Шпеер охотно отдал в распоряжение Гитлера, при этом конфликтуя со всеми, включая и Гитлера, кто мешал ему целеустремленно выполнять работу. По мере того как Гитлер становился все более своенравным и недоступным, первоначальное восхищение Шпеера постепенно слабело. Когда Гитлер приказал взорвать все в Германии, Шпеер отказался повиноваться и был готов сам убить покровителя, лишь бы предотвратить исполнение его приказов. Тем не менее он прилетел в берлинский бункер под огнем русской авиации и артиллерии за несколько дней до самоубийства Гитлера, чтобы попрощаться.

Шпеер представил нам две версии этого полета. В интервью, опубликованном в «Шпигеле» сразу после освобождения из Шпандау, он сказал, что отправился в Берлин, чтобы попытаться убедить одного из своих ближайших сотрудников, Фридриха Люшена, покинуть город. Однако в мемуарах история полета изложена несколько иначе. Шпеер пишет, что, не забывая о Люшене, хотел спасти и доктора Брандта, своего старого друга и личного врача Гитлера, попавшего в лапы гиммлеровских СС. На последнем этапе Шпеер узнал, что Брандта уже нет в городе, а до Люшена он добраться не смог, но тем не менее решил продолжить поездку. Теперь он понимает, что летел в Берлин попрощаться с человеком, которому был обязан столь многим и к которому испытывал столь глубокие неоднозначные чувства.

Шпеер все время пытается изображать себя с той же безжалостной объективностью, с какой изображает других. По его словам, он до сих пор радуется тому, что попрощался с конченым человеком, при расставании рассеянно протянувшим ему вялую руку и не вымолвившим ни слова об их длительном сотрудничестве. Что заставило Шпеера изменить мотивацию того полета? Я предполагаю, что эта перемена – свидетельство постоянного переосмысления причин собственных поступков. Кажется вероятным, что в интервью с репортерами «Шпигеля» он сказал первое пришедшее ему в голову, и только позже, исследуя свои чувства в контексте настоящих мемуаров, он ясно увидел мотивы своего полета в Берлин и понял, что до сих пор не избавился от чар фюрера, которому истово служил многие годы. Шпеер не приукрашивает свой образ. Фон Ширах, товарищ Шпеера по тюремному заключению, освобожденный из Шпандау одновременно с ним, оправдывается тем, что служил Германии так, как понимал свой долг, но Шпеер несет на своих плечах полный груз ответственности за все содеянное и пытается выполнить добровольно взятые на себя обязательства, как бы это ни отразилось на его самооценке. Так что, по моему мнению, на этих страницах возникает история, правдивая настолько, насколько позволяют память и понимание автора.

Тщательный самоанализ не изменяет автору и тогда, когда он говорит о своей роли в преследовании евреев. В реальности Шпеер ни в коей мере не был причастен ни к травле, ни к истреблению евреев. Об истреблении вообще было сравнительно мало кому известно. Многие из тех, кто столкнулся с истреблением вплотную, то есть сами евреи в концентрационных лагерях, даже перед газовыми камерами отказывались верить в жуткие рассказы, которые им доводилось слышать[1 - С этим поразительным неведением связаны две недавние публикации. Одна, «Истребление голландских евреев», написана Якобом Прессером, который сам был узником концлагеря. Другая – статья Луи де Йонга, директора Голландского института военной документации. Она озаглавлена «Голландцы и Освенцим» и появилась в январском сборнике «Vierteljahrshefte» («Квартальным тетрадей») 1969 г. Мюнхенского института современной истории.]. Массовые убийства выходили за пределы человеческого воображения и казались неуклюжей пропагандой. Однако пост Шпеера позволял ему узнавать подробности. Он не скрывает, что один из его друзей, гауляйтер Ханке, посетил Освенцим и летом 1944 года предостерег его против подобного визита. Однако у министра вооружений и военного производства не было оснований тревожиться из-за слухов о каких-то фабриках смерти. Ему нужны были узники, способные работать на его заводах, так что он не стал развивать скользкую тему, не попытался заглянуть за кошмарный занавес, на который указал ему Ханке. Он предпочел не знать, предпочел отвернуться и сосредоточиться на собственной грандиозной задаче. Теперь он считает это прискорбной ошибкой – «грехом недеяния», как сказано в Библии, еще более непростительным, чем любое преступление, которое он мог совершить.

Именно по этой причине Шпеер не протестовал против своего приговора, чего нельзя сказать об адмирале Дёнице. Дёниц всегда чувствовал себя несправедливо осужденным; он хранил огромную папку писем от британских и американских морских офицеров, разделявших его точку зрения. Эти офицеры, посылавшие письма по собственной инициативе, советовали ему опротестовать вердикт Нюрнбергского трибунала, приговорившего его к десяти годам тюремного заключения. Что касается Шпеера, то некоторые иностранцы, включая трех начальников тюрьмы, представителей западных держав, считали его приговор слишком суровым и рекомендовали смягчение наказания, однако русские, проголосовавшие за повешение Шпеера, настояли на том, чтобы он отбыл свой срок полностью. Шпеер не жаловался ни на русских, ни на кого бы то ни было. В Шпандау он близко познакомился с русскими тюремщиками; они рассказывали друг другу о своих детях и женах, и ни один из русских никогда не упоминал о прошлом. Шпеер был им благодарен; он понимал, что эти люди наверняка потеряли друзей и родственников по его милости – ведь именно он руководил военной промышленностью Германии – и у них были причины для враждебности. Однако никто не относился к нему враждебно, даже бывший подневольный рабочий, с которым Шпеер подружился в тюрьме. Голландец считал, что в дни его подневольного труда с ним обращались терпимо благодаря заботам Шпеера.

Именно искреннее раскаяние Шпеера, его полное признание совершенных в дни могущества ошибок, собственных слабостей и тонкость его наблюдений делают эту книгу таким необычным документом. Здесь говорится о том, как создается история, о моральной дилемме цивилизованного человека, которому была поручена грандиозная административная задача, поначалу казавшаяся ему более технократической, чем человеческой. Многое из того, о чем рассказывает нам Шпеер, – это старая история hubris (гордыни), искушения властью и славой и возможностью созидания в героических масштабах. Чувствуя себя творцом истории, легко игнорировать неприятные факты; они уже не кажутся препятствиями для достижения великих целей. Однако когда рухнуло все, ради чего и чем он жил, Шпеер осудил себя более сурово, чем Нюрнбергский трибунал. Именно этот долгий и мучительный путь к прозрению позволяет нам понять: что бы ни потерял Шпеер в сделке с Адольфом Гитлером, то была не его душа.

Юджин Дэвидсон

От автора

«Полагаю, теперь вы начнете писать мемуары?» – спросил один из первых американцев, которых я встретил во Фленсбурге в мае 1945 года. С тех пор прошло двадцать четыре года, из коих двадцать один я провел в тюремной камере. Долгий срок.

И вот я публикую свои мемуары. Я попытался описать прошлое так, как его пережил. Многие сочтут мою точку зрения искаженной или неверной, но как бы то ни было, я рассказал о своем жизненном опыте так, как вижу его сегодня. Я старался не фальсифицировать прошлое. Я стремился не приукрашивать хорошее и не замалчивать ужасы тех лет. Другие участники событий будут критиковать меня, но это неизбежно. Я пытался быть честным.

Одна из целей этих мемуаров – раскрыть некоторые предпосылки, которые почти неотвратимо вели к катастрофам, завершившим тот исторический период. Я пытался показать, что происходит, когда неограниченная власть концентрируется в руках одного человека, и каким был этот человек. На судебном процессе в Нюрнберге я сказал, что если бы у Гитлера могли быть друзья, то я был бы его другом. Я обязан ему как воодушевлением и славой моей юности, так ужасом и сознанием вины последующих лет.

Я обрисовал Гитлера таким, каким он являлся мне, и другим, и в этом образе проступает много привлекательных черт. Гитлер мог казаться человеком, многогранно одаренным и преданным своему делу. Однако чем дальше, тем больше я чувствовал, что все это лишь поверхностная характеристика, ибо созданный мной образ вступает в противоречие с тем, что я узнал на Нюрнбергском процессе.

Я никогда не забуду рассказ об одной погибшей еврейской семье: муж, жена и дети, обреченные на смерть, стоят перед моими глазами по сей день. В Нюрнберге меня приговорили к двадцати годам тюремного заключения. Военный трибунал мог ошибиться в исторической оценке, но он попытался разделить вину между обвиняемыми. Наказание – хотя подобные наказания мало пригодны для оценки меры исторической ответственности – положило конец моему гражданскому существованию, однако именно то видение лишило прожитую мной жизнь смысла, и его воздействие оказалось продолжительнее приговора суда.

Альберт Шпеер

Часть первая

Любая автобиография – предприятие сомнительное, ибо исходит из предпосылки о наличии некоего стула, на который человек может сесть и обдумать свою жизнь, сравнить разные ее этапы, проследить за ее развитием и вникнуть в ее смысл. Каждый человек может и безусловно должен исследовать свою жизнь, но он не может увидеть себя даже в данный момент, не говоря уж о всем своем прошлом.

    Карл Барт

1. Происхождение и юность

Среди моих предков были и швабы, и бедные крестьяне из Вестервальда, и уроженцы Силезии и Вестфалии. Все они принадлежали к огромному количеству людей, живших тихо и незаметно. Но было одно исключение: наследный рейхсмаршал граф Фридрих Фердинанд фон Паппенхайм (1702–1793)[2 - В течение шести столетий, начиная с 1192 года, рейхсмаршалы из рода фон Паппенхаймов служили генерал-квартирмейстерами германской армии. К тому же они были начальниками полевой жандармерии и отвечали за военные дороги, транспорт и здоровье солдат. (См.: Bosl K. Die Reichsmmisterialitat. Darmstadt, 1967.)], от которого моя незамужняя прародительница Хюмелин родила восьмерых сыновей, о чьем благополучии благородный отец, похоже, не слишком заботился.

Три поколения спустя мой дед Герман Хоммель, сын бедного лесничего из Шварцвальда, стал к концу жизни единственным владельцем одной из крупнейших в Германии фирм, торговавших станками, и завода точных приборов. Несмотря на богатство, он жил скромно и хорошо обращался с подчиненными. Дед был трудолюбив и умел пробуждать в других желание работать без принуждения, однако, как типичный уроженец Шварцвальда, он мог в полном молчании часами сидеть на лесной скамье и предаваться размышлениям.

Примерно в то же время другой мой дед, Бертольд Шпеер, стал процветающим архитектором в Дортмунде. Он спроектировал множество зданий в вошедшем тогда в моду неоклассическом стиле. Хотя дед умер молодым, оставленных им средств вполне хватило на образование четверым его сыновьям. Успеху обоих моих дедушек способствовала бурная индустриализация Германии, начавшаяся во второй половине XIX века. Правда, следует отметить, что многим, имевшим гораздо лучшие стартовые условия, промышленный бум не помог.

К преждевременно поседевшей матери моего отца в отрочестве я испытывал скорее почтение, чем любовь, видимо, потому, что она была серьезной женщиной с глубоко укоренившимися простыми представлениями о жизни. Обладая несокрушимой энергией, она подавляла все свое окружение.

Я пришел в этот мир в воскресный полдень 19 марта 1905 года в Мангейме под раскаты весеннего грома, заглушавшие, как часто рассказывала мне мама, колокольный звон находившейся неподалеку церкви Христа.

Еще в 1892 году мой отец, которому было тогда двадцать девять лет, основал собственную фирму и стал одним из самых востребованных архитекторов быстро развивающегося промышленного Мангейма. К 1900 году, когда он женился на дочери богатого бизнесмена из Майнца, он уже сколотил приличное состояние.

В Мангейме мы жили в одном из построенных отцом домов, который соответствовал статусу моих родителей, принадлежавших к верхушке среднего класса. Величественное здание охранялось изысканными коваными железными воротами. Автомобили въезжали во внутренний двор и останавливались перед широкой лестницей, ведущей к столь же величественному парадному входу в богато обставленный дом. Правда, дети – два моих брата и я – обычно пользовались черным ходом и темной, узкой, крутой лестницей, ведущей в ничем не примечательный задний коридор. В элегантном, устланном ковром парадном холле нам, детям, в общем-то нечего было делать.

Детское царство простиралось от наших спален в задней части дома до просторной кухни, через которую мы попадали в изысканную часть четырнадцатикомнатного жилища. Сюда из вестибюля с фальшивым камином, облицованным дорогой плиткой, гостей провожали в большое помещение с французской мебелью и ампирными обоями. Особенно отпечаталась в моей памяти сверкающая хрустальная люстра – она до сих пор стоит перед моим мысленным взором. Как и зимний сад, растения и обстановку которого – резную индийскую мебель, вручную вышитые портьеры и обитый декоративной тканью диван – отец приобрел на Всемирной Парижской выставке в 1900 году. Пальмы и другие экзотические растения превращали зимний сад в странный чужеземный мир. Здесь мои родители завтракали, и здесь мой отец собственноручно готовил для нас, детей, булочки с ветчиной, какие любили в его родной Вестфалии. Мои воспоминания о прилегающей к зимнему саду гостиной потускнели, но я помню магическое обаяние обшитой деревянными панелями столовой в неоготическом стиле. За столом могли одновременно разместиться более двадцати человек. Здесь праздновали мои крестины, здесь до сих пор отмечаются все семейные торжества.

Моя мать с огромным наслаждением и гордостью поддерживала наш общественный статус одной из самых влиятельных семей Мангейма. В городе было не более – но и не менее – двух-трех десятков семейств, уровень жизни которых мог бы сравниться с нашим. Роскошный образ жизни подразумевал и немалый штат прислуги. Кроме поварихи – которую, по вполне понятным причинам, мы, дети, обожали – в доме имелись судомойка, горничная, шофер, часто дворецкий, и, разумеется, за нами присматривала бонна. Служанки носили черные платья, белые фартучки и белые наколки, а дворецкий щеголял лиловой ливреей с золочеными пуговицами, но роскошнее всех был облачен шофер.

Мои родители изо всех сил старались обеспечить нам счастливое детство, однако между нами стояли их богатство и положение: общественные их обязанности, ведение шикарного дома, бонна и слуги. Меня до сих пор не покидает ощущение искусственности и дискомфорта того мира. Более того, у меня часто кружилась голова и даже случались обмороки. Родители обратились к знаменитому профессору из Гейдельберга, и тот диагностировал у меня «сосудистую недостаточность». Физическая слабость обернулась для меня значительным психологическим бременем, и я рано ощутил на себе давление внешних обстоятельств. Мои друзья и оба брата были гораздо крепче меня и с грубой прямотой поддерживали во мне чувство неполноценности, которое я испытывал и без их напоминаний.

Несовершенство часто порождает компенсационные силы. Во всяком случае, меня преодоление трудностей научило лучше приспосабливаться к мальчишечьему миру. Пожалуй, именно последствия детской физической слабости позволили мне впоследствии адаптироваться к трудным обстоятельствам и неудобным людям.

Когда мы выходили из дому в сопровождении гувернантки-француженки, приходилось одеваться опрятнее в соответствии с нашим общественным статусом. Разумеется, нам запрещали играть в городских парках, не говоря уже об улице. Для игр нам оставался лишь двор, немногим просторнее, вместе взятых, наших комнат. За увитой плющом оградой росли два или три задыхавшихся от недостатка воздуха платана, а глыбы известкового туфа изображали грот. К началу весны растительность покрывалась толстым слоем сажи, и мы неизбежно превращались в грязных, далеко не благородного вида детей большого города. Любимой подругой моего дошкольного детства была Фрида Альмендингер, дочь нашего швейцара. Простые и близкие взаимоотношения в ее семье, жившей в скромной, тесной квартирке, странно привлекали меня.

Первые школьные годы я провел в привилегированной частной школе, где детей из высокопоставленных семейств обучали чтению и письму. После этого уютного убежища первые месяцы в обычной средней школе среди хулиганистых соучеников дались мне особенно тяжело. Правда, мой друг Квенцер очень быстро научил меня разным шалостям и играм. Он также убедил меня купить на карманные деньги футбольный мяч. Столь вульгарный поступок ужаснул моих родителей, тем более что его инициатор Квенцер происходил из бедной семьи. Думаю, что именно в то время и проявилась моя склонность к статистике. Я переписывал из классного журнала в свой «Школьный календарь» все плохие оценки и замечания и каждый месяц подсчитывал, кто больше всех получил взысканий. Безусловно, я не утруждал бы себя подсчетами, если бы не частая угроза самому возглавить тот список.

Архитектурная фирма моего отца, где разрабатывались проекты для застройщиков, находилась рядом с нашим жилищем. Для чертежей пользовались голубоватой прозрачной бумагой, чей запах до сих пор является неотъемлемой частью моих воспоминаний. Югендстиль[3 - Югендстиль – германский модерн. (Примеч. пер.)] не затронул творчество моего отца; в зданиях, построенных по его проектам, чувствуется влияние неоренессанса, а впоследствии образцом ему служил спокойный классицизм Людвига Хоффмана, ведущего берлинского архитектора.

В отцовской мастерской в возрасте двенадцати лет я создал свое первое «произведение искусства» – подарок отцу ко дню рождения. Это был набросок аллегорических «часов жизни» в разукрашенном завитками корпусе на коринфских колоннах. На рисунок ушли все имевшиеся у меня акварельные краски. Не без помощи отцовских служащих мне весьма убедительно удалось воспроизвести стиль позднего ампира.

До 1914 года у моих родителей было две машины – двухдверный автомобиль для летних прогулок и седан для зимних поездок по городу. С началом войны возникла необходимость беречь шины, но когда удавалось уговорить шофера, он позволял нам, детям, посидеть за рулем в гараже. Именно в те моменты я впервые ощутил опьянение техникой в повседневном мире, еще не изобиловавшем техническими устройствами. В тюрьме Шпандау мне приходилось жить как в XIX веке – без радио, телевидения, телефона, автомобиля. Мне даже не позволялось самому включать или выключать свет. И когда после десяти лет заключения мне разрешили воспользоваться электрополотером, я испытал полный восторг.

В 1915 году я столкнулся еще с одной технической новинкой тех лет. В Мангейме базировался один из цеппелинов, использовавшихся для воздушных налетов на Лондон. Командир и его офицеры вскоре стали частыми гостями в нашем доме. Как-то они пригласили меня и братьев осмотреть их воздушный корабль. Мне было тогда десять лет. Я завороженно замер перед гигантским продуктом технической цивилизации, потом залез в моторную гондолу, пробрался по темным таинственным коридорам корпуса в гондолу управления. Когда вечером цеппелин поднялся в воздух, командир сделал круг над нашим домом, а офицеры помахали одолженной у нашей мамы простыней. Каждую ночь я дрожал от ужаса при мысли, что цеппелин может загореться и все мои друзья погибнут[4 - В 1917 г. из-за тяжелых потерь пришлось отказаться от использования цеппелинов в воздушных налетах.].

Мое воображение теперь занимала война, наступления и отступления на фронте, страдания солдат. По ночам мы иногда слышали отдаленный гром великой битвы под Верденом. Мое детское стремление к сопереживанию проявилось в том, что я часто несколько ночей подряд засыпал на твердом полу рядом с мягкой кроватью, чтобы разделить лишения, которые испытывали солдаты на фронте.

Мы, как и все население больших городов, пережили и нехватку продовольствия в так называемую брюквенную зиму. Деньги мы не потеряли, но у нас не было ни родственников, ни знакомых в деревне. Моя мать умудрялась готовить из брюквы самые разнообразные блюда, но я часто испытывал такой острый голод, что потихоньку изничтожил целый мешок твердого, как камень, собачьего печенья, сохранившегося еще с мирного времени. Воздушные налеты на Мангейм, по современным меркам вполне безобидные, участились. Одна маленькая бомба попала в соседний дом. Так начался новый этап моего детства.

С 1905 года мы владели летним домиком в окрестностях Гейдельберга. Домик стоял на склоне карьера, откуда, как рассказывали, добывался камень для строительства Гейдельбергского замка, находившегося неподалеку. За карьером поднимались горы Оденвальда. Их покрытые древними лесами склоны были изрезаны тропинками, а с опушек открывался вид на долину Неккара. Здесь все дышало миром; у нас был прекрасный сад и огород, а у соседей – корова. Мы переехали туда летом 1918 года.

Мое здоровье вскоре улучшилось. Каждый день, даже в снегопад или дождь, я топал, иногда переходя на бег, в школу – три четверти часа туда и столько же обратно. Велосипедов в тяжелый послевоенный период было не достать.

Мой путь в школу лежал мимо гребного клуба. В 1919 году я стал его членом и два года был рулевым четверок и восьмерок. Несмотря на еще не очень крепкое здоровье, я вскоре стал одним из самых прилежных гребцов клуба. В шестнадцать лет меня назначили загребным школьной восьмерки, и я принял участие в нескольких гонках.

Впервые в жизни обуреваемый честолюбием я совершал то, на что прежде не считал себя способным. Возможность управлять командой, задавая ей ритм, возбуждала меня больше, чем перспектива завоевать уважение в довольно тесном мире гребцов.

Следует признать, что по большей части гонки мы проигрывали, но, поскольку спорт был командным, ошибки каждого индивидуума невозможно было оценить. Наоборот, возникало ощущение общего дела. Еще один плюс наших тренировок: необходимость внутренней дисциплины. В те дни я презирал одноклассников, находивших удовольствие в танцах, вине и сигаретах.

Когда мне было семнадцать лет, по дороге в школу я встретил девушку, которой суждено было стать моей женой. Влюбленность способствовала моему прилежанию в учебе, поскольку спустя год мы договорились пожениться, как только я закончу университет. Я давно делал успехи в математике, но теперь приналег и на другие предметы и вскоре стал одним из лучших в классе.

Наш учитель немецкого, восторженный демократ, часто читал нам статьи из либеральной «Франкфуртер цайтунг». Если бы не он, я в школьные годы оставался бы абсолютно аполитичным. Нам прививали консервативно– буржуазные взгляды на мир. Несмотря на революцию, наградившую нас Веймарской республикой, нам продолжали внушать, что распределение и преемственность власти в обществе – часть данного от Бога, освященного веками порядка вещей. Мы оказались в стороне от всех политических течений начала двадцатых годов. В школе не допускалась никакая критика изучаемого материала, не говоря о правящих силах государства, а уж авторитет школьного начальства был непоколебим. Нам никогда не приходило в голову подвергать сомнению установленный порядок, мы подчинялись диктату абсолютистской системы. Более того, в школьном курсе не было социальных наук, которые могли бы приучить нас к самостоятельным политическим оценкам. Даже в выпускном классе на уроках немецкого от нас требовались сочинения сугубо на литературные темы, что совершенно исключало любые размышления о проблемах общества. Все эти ограничения приводили к тому, что у нас не возникало никакого желания интересоваться политическими событиями и вне школьных стен. Еще одно важное отличие от наших дней состояло в том, что мы не могли ездить за границу. Даже если были деньги, не существовало никаких организаций, помогавших молодежи отправиться в заграничное путешествие. Я считаю необходимым отметить эти недостатки образовательной системы, которые оставили целое поколение беззащитным перед новейшими техническими средствами воздействия на образ мыслей индивидуума.

И дома у нас политические проблемы не обсуждались. Это весьма странно, поскольку отец до 1914 года был убежденным либералом. Каждое утро он с нетерпением ждал «Франкфуртер цайтунг», каждую неделю читал сатирические журналы «Симплициссимус» и «Югенд». Отец разделял идеи Фридриха Наумана, призывавшего к социальным реформам в сильной Германии, а после 1923 года стал последователем Куденхове-Калерги и ревностно отстаивал его паневропейские идеи. Он, пожалуй, с радостью поговорил бы со мной о политике, но я старательно уклонялся от подобных разговоров, а он не настаивал. Политическое равнодушие было характерно для молодежи того периода, разочарованной поражением в войне, революцией и инфляцией, а меня лично оно надежно ограждало не только от формирования политических убеждений, но и от выработки критериев, на которых убеждения основываются. Мне гораздо больше нравилось по дороге в школу заворачивать в парк Гейдельбергского замка и мечтательно разглядывать с террасы руины замка и раскинувшийся внизу старый город. Пристрастие к руинам и лабиринтам старинных улочек сохранилось и впоследствии нашло выражение в страсти к коллекционированию пейзажей, особенно картин гейдельбергских романтиков. Иногда по дороге к замку мне встречался поэт Стефан Георге, излучавший необыкновенное чувство собственного достоинства. В нем ощущалась непреодолимая притягательная сила – наверное, такими были великие проповедники. Когда мой старший брат учился в выпускном классе, он был допущен в близкое окружение Мастера.

Меня же больше привлекала музыка. До 1933 года мне доводилось слушать в Мангейме молодого Фуртвенглера, а позже – Эриха Клайбера. В то время Верди волновал меня больше Вагнера, а Пуччини я считал «ужасным». Я был очарован одной из симфоний Римского-Корсакова. Пятая симфония Малера казалась мне довольно сложной, но нравилась. После одного из посещений театра я отметил, что Георг Кайзер – «самый значительный современный драматург, который в своих произведениях борется с концепцией значения и власти денег». А посмотрев ибсеновскую «Дикую утку», я записал, что лидеры общества просто смешны и нелепы. Роман Ромена Роллана «Жан-Кристоф» усилил мое восхищение Бетховеном[5 - Замечания о музыке и литературе, об оккупации Рура и инфляции взяты мною из писем, которые я писал в то время моей будущей жене.].

Итак, роскошная жизнь в родном доме не нравилась мне не только по причине обычного юношеского бунтарства. Когда я обращался к прогрессивным писателям или искал друзей в гребном клубе и в горных альпийских хижинах, то мной руководило нечто более глубокое, чем просто дух противоречия. Молодые люди моего круга традиционно подыскивали друзей и будущую жену в том замкнутом социальном слое, к которому принадлежали их родители, но меня тянуло к простым сплоченным крестьянским семействам. Я даже испытывал интуитивную симпатию к крайне левым, хотя эта склонность так и не приобрела конкретной формы. В то время у меня была аллергия на любые политические убеждения. Так бы и продолжалось, несмотря на то что я испытывал сильные националистические чувства, как, например, в 1923 году, когда французы оккупировали Рур.

К моему изумлению, мое сочинение на выпускном экзамене оказалось лучшим в классе, и тем не менее, когда директор школы в прощальном обращении к выпускникам сказал, что теперь нам открыта дорога к великим свершениям и славе, я подумал: «Вряд ли это касается меня».

Поскольку я был лучшим математиком школы, то и решил изучать этот предмет далее. Однако отец выдвинул веские причины против моего выбора, и, знакомый, как математик, с законами логики, я согласился с его доводами. Очевидной альтернативой казалась профессия архитектора, которую я, в силу обстоятельств, впитывал с детства, и, к восторгу отца, я решил стать архитектором, как он и мой дед.

Первый семестр я проучился в Высшем техническом училище в Карлсруэ, находившемся неподалеку. Мой выбор был продиктован финансовыми обстоятельствами: инфляция необузданно росла с каждым днем. Мне приходилось еженедельно снимать со счета деньги на жизнь; к концу недели сказочная по числу нулей сумма превращалась в ничто. Из Шварцвальда, где я путешествовал на велосипеде в сентябре 1923-го, я написал: «Здесь все очень дешево! Жилье – 400 000 марок в день, а ужин – 1 800 000 марок. Молоко – 250 000 марок за пол-литра». Шесть недель спустя, незадолго до прекращения роста инфляции, обед в ресторане стоил от десяти до двадцати миллиардов марок, и даже в студенческой столовой – больше миллиарда. За билет в театр приходилось платить от трехсот до четырехсот миллионов марок.

В конце концов финансовые бури вынудили мою семью продать торговую фирму и фабрику покойного деда за ничтожную долю их истинной стоимости, зато в краткосрочных долларовых казначейских векселях. После этого мое месячное содержание увеличилось до шестнадцати долларов, на которые я мог жить беззаботно и даже роскошно.

Весной 1924 года, когда с инфляцией было покончено, я перевелся в Высшее техническое училище Мюнхена. Хотя я учился там до лета 1925 года, а Гитлер после выхода из тюрьмы весной того же года снова привлек к себе внимание, я его деятельности не заметил. В длинных письмах невесте я сообщал только, что засиживаюсь за книгами далеко за полночь, и напоминал о нашей общей цели: пожениться через три-четыре года.

В каникулы мы с моей будущей женой и несколькими приятелями-студентами часто отправлялись в горные походы по Австрийским Альпам. Трудные восхождения приносили нам ощущение реальных достижений. Иногда, несмотря на бури, ледяные дожди и холод, я упрямо убеждал товарищей не останавливаться на полпути, хотя, когда мы все же добирались до вершин, туманы не позволяли любоваться роскошными видами. Люди, жившие в долине и скрытые от нас густой серой пеленой, казались нам жалкими, а себя мы считали выше их во всех смыслах. Молодые и самонадеянные, мы были убеждены в том, что в горы идут только лучшие. Возвращаясь с горных пиков к нормальной жизни долин, я совершенно терялся в городской суете.

Мы искали «близости к природе» и в походах на складных байдарках. В те дни этот спорт еще был в новинку, суденышки самых разных видов и размеров еще не успели заполонить реки. В идеальной тишине мы плыли по течению, а вечерами ставили палатки в самых красивых местах. Неторопливые горные и лодочные походы приносили нам счастье, какое наверняка испытывали наши предки. Даже мой отец в 1885 году предпринял путешествие пешком и в конных экипажах из Мюнхена в Неаполь. Позднее, уже объехав всю Европу на автомобиле, он не раз говорил, что то давнее путешествие было самым прекрасным в его жизни.

Многие наши сверстники искали контакта с природой. Это был не только романтический протест против ограниченности буржуазного образа жизни, но и бегство от все возрастающих сложностей окружающего мира. В городах мы чувствовали его шаткость, а на природе – в горах и речных долинах – ощущали гармонию мироздания. Чем более девственными были горы и речные долины, тем больше они нас манили. Я не принадлежал ни к одному из молодежных движений, ибо массовость их сводила на нет то благодатное уединение, которого мы жаждали.

Осенью 1925 года вместе с группой мюнхенских студентов-архитекторов я перевелся в Высшее техническое училище, расположенное в одном из районов Берлина – Шарлоттенбурге. Я хотел учиться у профессора Пёльцига, но число мест в его группе было ограничено; поскольку я был не силен в черчении, меня не приняли. В общем-то я уже начинал сомневаться в том, что когда-нибудь стану хорошим архитектором, и принял приговор без удивления. На следующий семестр в училище пригласили профессора Генриха Тессенова, непревзойденного мастера простой изысканности, который верил, что максимальной выразительности в архитектуре можно достичь самыми ограниченными средствами. Его девиз был «Решающий фактор – минимум помпезности». Я немедленно написал своей невесте:

«Мой новый профессор – самый замечательный, самый здравомыслящий человек из всех, кого я когда-либо встречал. Я без ума от него и работаю с величайшим рвением. Он не современен, но в определенном смысле гораздо современнее остальных. Со стороны он кажется лишенным воображения и рассудительным, совсем как я, но в его творениях чувствуется необыкновенная глубина и основательность. У него необычайно острый ум. Я приложу все свои силы, чтобы на следующий год попасть в его «мастер-класс», а еще через год попытаюсь стать его ассистентом. Разумеется, все это слишком оптимистично и в лучшем случае означает лишь намеченный мною путь».

Однако всего через полгода после экзамена я стал ассистентом профессора Тессенова и нашел в нем свой первый катализатор. Он вдохновлял меня семь лет, пока его не сменил некто более могущественный.

Я также глубоко уважал нашего преподавателя по истории архитектуры профессора Даниэля Кренклера. Уроженец Эльзаса, он был страстным археологом и очень эмоциональным патриотом. На одной из своих лекций он разрыдался, показывая нам изображения Страсбургского собора, и лекцию пришлось прервать. У него я написал реферат по книге Альбрехта Гаупта «История германской архитектуры». И в тот же период я писал моей будущей жене:

«Некоторое смешение рас всегда полезно. И если сегодня мы деградируем, то не потому, что мы смешанная раса. В Средние века, когда мы были сильны и совершали экспансию, когда мы изгнали славян из Пруссии, а позже перенесли европейскую культуру в Америку, мы уже были смешанной расой. Мы катимся вниз по наклонной плоскости, поскольку растратили силы; то же случилось в далеком прошлом с египтянами, греками и римлянами. И ничего с этим не поделаешь».

Мои студенческие дни текли на фоне бурной культурной жизни Берлина начала двадцатых годов. Многие театральные постановки произвели на меня неизгладимое впечатление. Среди них «Сон в летнюю ночь», поставленный Максом Рейнгардтом, Элизабет Бергнер в «Святой Иоанне» Бернарда Шоу, Палленберг в версии «Швейка» Пискатора. Правда, и пышные ревю Хареля не оставляли меня равнодушным. С другой стороны, мне совершенно не нравились напыщенность и показной блеск Сесиля Б. де Милля. Я считал его фильмы примерами «американской безвкусицы» и представить себе не мог, что через десять лет создам еще более пышные декорации в реальной жизни.

Но самым главным впечатлением тех лет была всеобщая бедность и безработица. «Закат Европы» Шпенглера убедил меня в том, что мы живем в период упадка, очень похожего на закат Римской империи: инфляция, безнравственность, бессилие германского рейха. А очерк Шпенглера «Пруссачество и социализм» поразил меня презрением к роскоши и комфорту. По этому вопросу взгляды Шпенглера и Тессенова совпадали. Однако, в отличие от Шпенглера, моему учителю будущее не виделось безнадежным. Он иронически относился к модному в то время «культу героев»:

«Возможно, рядом с нами полно неразгаданных «супергероев», которые с высоты своих устремлений и способностей имеют право смеяться над самыми невыразимыми ужасами, рассматривая их всего лишь как мелкое происшествие. Возможно, прежде, чем снова расцветет Ремесло и Провинциальный город, должен выпасть серный дождь. Возможно, только пройдя через все круги ада, народы будут готовы к новому веку процветания». (Заключительные строки трактата Генриха Тессенова «Ремесло и провинциальный городок», 1920.)

Летом 1927 года, проучившись девять семестров, я сдал экзамен и получил лицензию архитектора. Следующей весной, в возрасте двадцати трех лет, я стал самым молодым ассистентом в Высшем училище. На последнем году Первой мировой войны я зашел к ярмарочной гадалке, и она предсказала мне, что я рано достигну славы и рано уйду в отставку. Теперь я вспоминаю ее предсказание, ибо у меня есть основания предполагать, что при желании я смог бы когда-нибудь преподавать в Высшем техническом училище, как и мой учитель.

Должность ассистента позволила мне жениться. Мы не поехали на медовый месяц в Италию, а, прихватив палатку, отправились на разборных байдарках по цепи уединенных, окаймленных лесами озер Мекленбурга. Мы спустили на воду байдарки в ста метрах от тюрьмы, где мне суждено было провести двадцать лет жизни.

2. Профессия и призвание

Я едва не стал придворным архитектором уже в 1928 году. Аманулла-хан, правитель Афганистана, решив преобразовать свою страну, нанимал для этой цели молодых немецких специалистов. Нашу группу собрал Йозеф Брикс, профессор городской архитектуры и дорожного строительства. Предполагалось, что я буду заниматься городским проектированием и архитектурой, а также преподавать в техническом училище, которое собирались основать в Кабуле. Мы с женой засели за книги о далеком Афганистане, какие только можно было достать. Мы размышляли, какой стиль можно создать на основе уже существующих простых зданий, а картины диких гор навевали мечты о лыжных прогулках. Уже были разработаны весьма выгодные условия контракта, но когда все было улажено, а Аманулла-хан с великими почестями принят президентом Гинденбургом, афганцы совершили государственный переворот и свергли своего правителя.

Я утешился перспективой продолжать работу с Тессеновом. Если честно, меня одолевали дурные предчувствия, и я радовался тому, что свержение Амануллы-хана избавило меня от необходимости принимать решение. Семинар отнимал у меня лишь три дня в неделю, к тому же я имел пять месяцев академического отпуска. Тем не менее я получал 300 рейхсмарок – около нынешних 800 дойчмарок[6 - Все цифры в дойчмарках не учитывают реформы марки 1969 г. Читатель легко может подсчитать эквивалент в долларах США, разделив количество дойчмарок на четыре.], или 200 долларов.

Тессенов лекций не читал и приходил в большое помещение, где проводились семинары, только чтобы проверить работы своих более чем пятидесяти студентов. Это занимало у него от четырех до шести часов в неделю, остальное время студентам приходилось довольствоваться моими указаниями и исправлениями.

Первые месяцы работы оказались очень тяжелыми. Студенты относились ко мне критично и все пытались подловить на какой-нибудь ошибке. Я с трудом преодолевал врожденную робость, да и заказы, которыми я рассчитывал занять свободное время, не спешили сыпаться на меня, может, потому, что я выглядел слишком молодо. Более того, из-за экономической депрессии темпы строительства резко упали. Единственным исключением был заказ на постройку дома в Гейдельберге для родителей моей жены. Здание получилось скромным, за ним последовала еще пара мелких заказов: две гаражные пристройки к виллам в Ванзее и проект берлинского офиса службы, занимавшейся делами иностранных студентов, приезжавших по международному обмену.

В 1930 году мы прошли на двух байдарках по Дунаю от Донауэшингена в Швабии до Вены. Выборы в рейхстаг 14 сентября прошли в наше отсутствие и остались в моей памяти лишь потому, что сильно встревожили отца. НСДАП (Национал-социалистическая немецкая рабочая партия) получила 107 мест и неожиданно стала главной темой политических дискуссий. Моего отца, уже достаточно раздраженного влиянием социал-демократов и коммунистов, одолевали самые мрачные предчувствия, главным образом из-за социалистических тенденций в НСДАП.

Тем временем и наше Высшее техническое училище стало местом влияния национал-социалистов. Если маленькая группа коммунистически настроенных студентов сосредоточилась на семинаре профессора Пёльцига, то национал– социалисты собрались вокруг Тессенова, так как находили совпадения между его теориями и идеологией национал– социализма, несмотря на то что сам Тессенов оставался решительным противником гитлеровского движения. Тессенов ничего не подозревал о проводимых параллелях. Любой намек на сходство его идей с национал-социалистическими, без сомнения, ужаснул бы его.

Среди прочего Тессенов наставлял: «Стиль исходит от народа. Любовь к родине заложена в человеческой природе. Истинная культура не может быть интернациональной. Истинная культура рождается только в материнском лоне нации»[7 - Это и следующее утверждения цитируются по неопубликованным запискам Вольфганга Юнгермена, посещавшего лекции Тессенова с 1929-го по 1932 г.]. Гитлер также осуждал интернационализацию искусства. Кредо национал-социализма: корни обновления должны быть найдены в родной почве Германии.

Тессенов порицал крупные города и превозносил крестьянские добродетели: «Большой город отвратителен, в нем смешано старое и новое. Большой город – это конфликт, жестокий конфликт. Все хорошее приходится оставлять за стенами больших городов… Там, где урбанизм встречается с крестьянством, крестьянство гибнет. Жаль, что люди больше не могут думать по-крестьянски». В таком же духе выступал и Гитлер. Он кричал о падении нравов в больших городах. Он предупреждал о пагубном влиянии цивилизации, разрушающей, по его словам, биологическую сущность народа. И он подчеркивал огромное значение здорового крестьянства как опоры государства.

Гитлер сумел уловить и другие веяния эпохи, хотя многие из них еще были расплывчаты и неощутимы. Ему удалось сформулировать подспудные чаяния народа и использовать их в своих целях.

Когда я корректировал работы национал-социалисти– чески настроенных студентов, они часто вовлекали меня в политические дискуссии и непременно вспыхивали споры об идеях Тессенова. Изучавшие диалектику студенты легко разбивали мои слабые возражения, заимствованные из отцовского арсенала.

Студенты главным образом черпали убеждения у крайних, и партия Гитлера напрямую обращалась к идеализму этого неприкаянного поколения. В конце концов разве не такие люди, как Тессенов, раздували из искр пламя? Году так в 1931-м он заявил: «Неизбежно явится тот, кто мыслит очень просто. Нынешнее мышление стало слишком сложным. Некультурный человек, например крестьянин, смог бы разрешить все проблемы гораздо проще – именно потому, что он не испорчен. И у него нашлись бы силы для того, чтобы претворить в жизнь свои простые идеи»[8 - Цитируется по памяти.]. Как нам казалось, сие пророчество предвещало пришествие Гитлера.

Гитлер собирался выступить с речью перед студентами Берлинского университета и Высшего технического училища. Мои студенты уговорили пойти и меня. Еще не убежденный, но уже колеблющийся, я поддался на их уговоры. Собрание проводилось в пивной под названием «Хазенхайде». Грязные стены, узкая лестница, убогий интерьер производили жалкое впечатление. Обычная забегаловка, где рабочие отдыхают за кружкой пива. Помещение было набито битком. Словно чуть ли не все берлинские студенты захотели увидеть и услышать человека, которым так восхищались соратники и которого так презирали оппоненты. На лучших местах в центре возвышения восседали многочисленные профессора. Их присутствие придавало происходящему общественную значимость и солидность. Нашей компании тоже удалось устроиться на хороших местах недалеко от кафедры оратора.

Вошедшего Гитлера бурно приветствовали его многочисленные последователи из числа студентов. Этот энтузиазм сам по себе произвел на меня огромное впечатление, но и облик оратора меня изумил. На плакатах и карикатурах я видел Гитлера в военной рубашке с плечевыми ремнями и нарукавной повязкой со свастикой; волосы спадали на лоб. Однако сюда он явился в хорошо сшитом синем костюме и выглядел на удивление респектабельным и скромным. Впоследствии я узнал, что он обладал великим даром приспосабливаться – осознанно или интуитивно – к разному окружению.

Овации не утихали несколько минут, и Гитлер, как будто слегка огорченный, попытался прервать их. Затем тихим голосом, нерешительно и с некоторой застенчивостью он начал даже не речь, а скорее лекцию на историческую тему. Я увлекся, особенно по контрасту с тем, к чему меня готовили его противники. Я ожидал увидеть истеричного демагога, визжащего и дико жестикулирующего фанатика в военной форме, но этого человека не сбили с рассудительного тона даже бурные овации.