Владимир Личутин.

Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение

(страница 4 из 59)

скачать книгу бесплатно

 //-- * * * --// 
   … Что, царь-государь, горюшица призатаенная, не сыскалось тебе места во всем Терему, чтобы без пригляда облегчить сердце? Хоть и погнал прочь из спаленки всех доглядчиков, но присмотрись пуще, и будто из каждой проточинки и пазушки в стене, из ставенки и картинной рамы с персонами тайные приставы дозирают твое горе… Да ты не робей, Алексей Михайлович, не бойся подпазушного клеща, что впрыскивает яд без боли, но страшись зрака Божьего, от него-то и чуешь испуг и ломотье в душе…
   Стихло в чулане, не слышно чужого вздоха, и за дверьми могильная тишина, словно бы вся вахта спальников ушла в запойный сон, и лишь Богдашка Хитрый неотступно караулит у ободверины, чтобы лисьим умом своим скоро уловить тайное твое желание.
   А Марьюшка в повапленном гробу возлегла, как уряженная, раскрашенная кукла. Что ты окаменел, как мореный дуб? иль ноги твои остамели, налились водянкой, вот и боишься оторваться от дверной скобы, как бы не упасть.
   Не кручинься много, милый мой, безутешливый, не убивайся долго, того Господь наш не любит, а маленько поплачь, вырони слезу; ведь то радостная печаль навестила тебя, к Богу в райские кущи убыла голубеюшка с беспечальным вздохом…
   Царь-государь, покорно склони выю, не упрямься, не взглядывай с темной надеждою на гроб, укутанный в прозрачные пелены, вроде бы воспаренный над лавкою, как челн, покачивающийся на воздусях; хоть властию на бренной земле ты вроде Создателя на небеси, но всей твоей тленной мощи самодержца не хватит, чтобы вдунуть малую толику живого огня в одеревеневшие, уже ломкие уста. То лишь Христу нашему под силу бы, но и Он, Благодетель, ждет восстанного означенного дня, чтобы поднять с погостов к вечной жизни всех верных своих.
   … Царь решился наконец, деловито прошел к тяблу, с печальными воздыханиями и влажной пеленою в потемневших глазах оправил фитили елейниц, сощипнул нагар, подлил маслица, тяжело прихватывая грудью душного воздуха, протер иконы влажной губкой, опустился на колени, а после и вовсе растянулся на полу, прося Спасителя о милости, и невем сколько пролежал с непролившейся слезою в озеночках. Очнулся, с трудом на ноги поднялся, подсыпал пашенца в тарель, подлил из серебряного кувшина родниковой воды в скляницу: отведай, Марьюшкина душа, последней земной ествы, чтобы хватило сил взняться крылами по небесной тверди. И вдруг скрипнуло что-то сзади, горготнуло, едва уловимый всхлип донесся до слуха. Вздрогнул царь, устрашился и, подойдя к домовине, с любовию оперся двумя ладонями о взглавие его, всмотрелся в покоенку… Да полноте, ведь оживела матушка, вон и ресницы насурмленные вздрогнули, и натертые румянами губы изогнула улыбка, и грудь всколыхнулась так, что полыхнуло пламя свечей, вон и влажная испарина просыпалась на челе росою, и упругая дождинка сочно упала с расписной подволоки на переносье царицы, закатилась обратно в рыжеватый родничок слезника и там студенисто замерцала.
   … Господи, батюшко государь, да ты никак плачешь?!
   Толстые восковые свечи в посеребренных панафидных столицах горели ровно, без треску по четырем стенам домовины, золотистый туск, словно тончайшая июльская солнечная кисея, приокутывал лицо Марьюшки.
   «Упокой, Боже, рабы Твоя и учини ея в рай…»
   Царь присдвинул со лба венчик, поцеловал жену в тонкую морщину, рассекшую лоб наполы, и вдруг всхлипнул, прижался к родному обличью, с какой-то надеждою впитывая студеный холод, чтобы навсегда укупорить его в своем сердце; потом облобызал лимонной желтизны пробежистые тонкие персты, пахнущие елеем, ароматными вотками и чужим сладковато-пряным духом, и тяжелое, устюжской чеканки распятие на груди с небесной чистоты эмалями и зернами багровых рубинов, так похожих на капли Христовой крови.
Государь зачем-то воровато оглянулся на дверь и, тайно казня себя за языческое малодушие и неизживаемое детское простодушие, напитанное сказками мамок и песнями дворцовых нищих, просунул под вишневый бархат тугого огорлия, низанного алмазами, прощальное свое писемко; а потом с придиркою оглядел затею: не обнаружат ли ее случайно крестовые священницы и дьяконы.
   Шел девятый час ночи, когда вовсе очнулся государь, а сердце остекленело в тупом спокое, и в самой глуби его, как в драгоценной хрустальной склышечке, навсегда поместилась жена. Царь встал за гробом и начал честь псалмы, мерно покачиваясь и почасту взглядывая на усопшую; он словно бы вместе с Марьюшкой примерялся к небесной лествице, к ее шатким ступеням и поручам. Эк, ветер-то как разносит по-за облак, аж в ушах свистит.
   «… Помяни, Господи, Боже наш…»
   Марьюшка покоилась во гробу с радостным живым лицом, и натертые помадою губы приоттягивала безмятежная улыбка, словно покоенка утешала оставшихся: де, не горюйте, родненькие… кабы знали вы, ведали, какое счастие помирать-то.
   И вдруг нелепо подумалось царю: «С мертвыми-то куда легше быть, чем с живыми».
   И позавидовал Алексей Михайлович новопреставленной.


   Бывает, что и один день за вечность покажется, не знаешь, куда его деть; а как дождешься ночи, то и тогда сон нападет тягомотный, с борозды на борозду, словно адскими лемехами вывернули все в голове наизнанку.
   … Федосья Прокопьевна, матушка, не майся попусту, не скрипи, как старый очеп, войди в ум и, полагая каждый прожитой день за последний, живи праздной столбовой боярыней на пуховых перинах и попивай меда с вотками… Да, пожалуй, пустое подначивает бес за плечом. Нет нынче на свете Федосьи Прокопьевны, ушла пораньше государыни, а затворилась в спаленном чулане, вернувшись из Дворца, монашена Феодора, Христова дщерь, и тело ее, давно не знавшее бани, уже натуго опеленуто власяницей; чрез такую кольчужицу ни один луканька не прободит крюковатым носом своим прореху, чтобы прокрасться до груди постриженицы и угреться там…
   Что ей мир с его утробными прелестями, саламаты белужьи и уха стерляжья, да семужьи кулебяки и лебяжьи окорочка… Когда огурец с грибком тяпаным, да в самую редкость звено щуки гретой сунет в рот, чтобы совсем не пропасть, – вот и трапеза. А во весь Великий пост за обыденку хлебенная корка да квасу монастырского ковш.
   И дом пространный от Оки до Волги со множеством чад скинут с плеч под Божий пригляд; Господь пособит, не оставит без подмоги, лишь уповай на Него без сомнения. И вот каждая минута нынче, кою урвала для одиночества, – вся в молитве. А глаза смежишь после ночного куроглашения, то и во сне, как овечье прядево меж перстов, струится сквозь все тело от макушки до пят Исусова молитва, омывая каждую телесную жилку. И долго ли так спишь? – но много всего насмотришься; по небесной тверди и подземным теснинам набродишься, нагостишься в аидовых пещерицах, а после сколько явится полезной пищи уму и сердцу на весь день; всем домовым старицам не разжевать тех черствых пророческих колобов…
   Била поклоны боярыня, припадая на узорчатый бархатный подручник, расшитый в долгие дни постов, молила покоенке-царице райского места да на сотом метании, приклонив голову к ворсистой кошме, вдруг и призабылась, будто слоистой хлопковой бумагою обложили всю.
   … Откуда-то сестрица Евдокия Урусова взялась, летами моложе нынешней, догоняет Федосью, стуча чеботками. Федосья оглянулась, не удивилась, прихватила княгинюшку за край фусточки, мокрой от слез. А за стеной тук-тук, молотки по крышке гробовой дробят. Подумала еще: чего так рано? еще и не отпевали. Из сеней бы поскорее вон, а в дверях окольничий Хитров в нагольном мужичьем тулупце, плешивая голова тыковкой, глаза, будто лампадки голубого стекла, во рту торчит бесьим рожком фарфурная трубочка, из нее табачный дым кольцами; на плече сидит черт и ловит тот вонявый дым рогами, нанизывает курильный чад, как баранки. И только успела сказать Федосья Прокопьевна сестре: «Вот сейчас на меня бес прыгнет», – и тот преж слов, по одной вроде бы мысли, сиганул боярыне на загривок. Черт невелик, раза в два будет покрупнее кошки, грязно-каштанового цвета, покрыт редкой шерстью, с рыжими глазами. Вцепился за плечами, как клещ, намертво сел на шею… Ах ты, Господи, прости и помилуй! Взмолилась мысленно, а язык-то и сковало… Рукою бы гнусенка ухватить, но не добыть: ловок и лукав черт. Решилась, ударилась спиною о стену. Слышит – затих, ослаб, растекся по плечам, как падаль, и хвост ослиный с кисточкой на конце скатился боярыне на грудь. Хоть и мерзко, и грешно, но только решилась ухватить в пясть, чтобы сдернуть с шеи, а черт окаянный снова в силе и так-то больно вкогтился в затылок. И давай Федосья снова долбить беса о стену, тут и себя не прижаливая, словно задумала убиться до смерти, пока не затих лукавый. Стянула за шкуру, опачкиваясь в мерзости, протянула Хитрову: «На, возьми и паси лучше. Это брат тебе». – «Ты что, убила его?» – спросил в ужасе, замирая от страха. – «Твое счастие… Он же бессмертен».
   И тут сестра Евдокия, молчавшая досель в оторопи, вдруг протянула Федосье рубль и сказала: де, на тебе в награду. Рубль неровный, обкусанный с краев, будто заеденный мышью, из буро-красной печатной меди, пробитый в середке, и к этой проточине вроде бы из Федосьиной горсти приник змеино-холодный бесовский зрак. Вскрикнула Федосья, стряхивая с ладони проклятую деньгу, а та будто клеем намазана. И возопила боярыня: «Мати Мелания, пособи дочери!..»
   И с этим воплем очнулась. Стоит внаклонку головою в кошме, шея отекла, спина ноет, точно снопы на ней молотили. Ой, беззащитен монах пред дерзким врагом в ночи, и сколько бедной одинокой душе приходится страдать, боронясь от бесов. Перекатилась Федосья на рогозницу возле кровати, завешанной цветными воздухами, с трудом растянула замлевшие ноги. Боль телесная потиху отступила, но сердечная гнетея после внезапного наваждения лишь приросла. И подумала Федосья в тоске: и чем же я прогневила Господа, что вражьи дети решили меня прикупить рублем иудиным? И неуж Марьюшку, царицу-покоенку, так крепко осадили лукавые, что на всякого, кто пересек порог, сразу накинули обавные сети? Исусе! Верховный Батюшка, прости и помилуй грешницу, что поступилась Тобою ради мирских заповедей… Но и покоенка была ближе мне сестры-матери; и в том стане неверных я и одним ногтем не прищипнулась за их обманные нитки… Батюшка, употчуй тихомирную государыню своим нектаром; она, сердешная, всяко терпела, но не дала себя опоить сикером ворожейных словес. Крутилися дворцовые тетки вокруг царицы, как мухи на патоке, да ни одна не оскоромилась…
   Прислушалась Федосья Прокопьевна до звона в ушах; огромная боярская усадьба во всех своих сотах еще почивала по-утреннему безмятежно. Только со двора порою доносился мерзлый бой колотушки о тулумбас: то дозорила ночная бессонная вахта. И вдруг как бы по-над ухом очарованно скрипнула потайная дверь из чулана, прошаркали бесплотные, почти бестелесные шаги, обогнули кровать. Боярыня заломила глаза, увидала над собою холстинное личико с кукишек, черный плат шалашиком, повязанный вроспуск, ноги рогатиной из-под пестрядинного монашьего зипуна.
   – Тебя ошавило, Феодора, иль колотун взял? Корчишься, как рыбка, – пропела мать Мелания, сомкнула бесцветные губы в нитку, принагнулась, опахнула постным ладанным духом. – Ты Бога-то, дочи, понапрасну не гневли. Он неистовых не любит.
   Старица сбродила к тяблу, сняла с полицы кувшинчик со святой водою и просяной веничик и, будто побывав только что с хозяйкою в одном сне и пережив ее тревожную печаль, неожиданно споро пробежала по всем углам опочивальни, сбрызгивая с веничка, а после и саму Федосью окропила святой влагою.
   – Ты, девка, не шали без дела. Покорствуй, покорствуй. Иль государь чем обидел?.. Ой, Феодора, как спроваживала во Дворец, наставляла: не ерестись, будь покорной. Не рано ли отец Досифей надел на тебя Христов венец? Пока не прищучили, сердешная, так не кобенься. И то время грянет, милая, а уж где силы?.. Иль восхотела святее быть самой Мастридии и мученицы Феодоры?
   – Не ешь ты меня, мати. И без того всю искусали, одно дырье во мне. Осталась я нынь одна, как бывый апостол в пустыни.
   – А ты не загрызайся, гордушка. И не убивайся понапрасну. Всему свой срок… Обрядила ли Марьюшку? Да самого-то видела-нет? И много ли верховых прискакали на конех? Дожили… кому и смерть чужая в праздник.
   Вздохнув, страдница придвинула низенькую скамеечку, присела возле и, сняв повойник с боярыни, принялась чесать ей голову гребнем. «Зачем это, зачем не ко времени?» – вяло сопротивлялась Федосья Прокопьевна: ей казалось кощуною в такие часы заниматься собою, но корявые старушьи ладони через костяную чесалку словно бы отворяли закрытые в коже руслица и впускали в замоховевшую голову боярыни чистого живого тепла и раструшивали по дальним закрайкам нажитую за день памороку. Федосья поймала руку наставницы, поцеловала веснушчатую постную горбушку и твердые подушечки перстов, а после по-детски прижала ладонь к щеке, насовсем оттаивая. И сон тревожный сразу источился, опал в беспамятство; так лесовой гнус под ветром-сиверком оседает в травяную тенистую прель.
   Федосья вдруг вспомнила, как государь голову нагибал, просил нащупать в волосах рожок, и засмеялась прерывисто. Наставница невразумительно смотрела на боярыню, ее лицо скуксилось в тревоге; Мелания порывисто прижала голову Федосьи к тряпошной груди, словно бы обесило боярыню, и хворь икотная тут и полезла наружу.
   – Мне царь-от говорит: на, де, щупай рожок. Бедная царица, в каком дурном заводе спокинула благоверного. Бодает меня и говорит: на, де, щупай…
   – Михайлович-то сам весь рожок сатанин, прислужник дьяволей, – рассудила старица, нимало не удивясь Федосьиным словам. – Не бес же он, всамделе, чтоб рожками взяться? Это для прибаски кто ляпнул зряшно, чтоб надсмеяться, чтоб слух пустить. Эх, легковерный!.. – неведомо кого упрекнула старенькая и вздохнула. – У иного черного человека и есть рожки, то изнутре, незримы бысть. Ино и вспухают под волосьем, как желвы, вулканы такие. Дурнина прет, места ищет…
   – И что у них за страсть все иначить? Богом клянутся, а у него из-под ступни колодку выбивают. В писании-то говорят святые отцы: этак, де, будет в последние дни. Когда черное пойдет за белое, ложь за правду и честью станут стыдиться. И еще там же: и Сын человеческий пришед, найдет ли веру на земле… Отчего скверные люди в стае, а мы вразброд? И чем я согрешила, что мне ада сулят? – вдруг вспомнила Федосья Прокопьевна минувшую ночь, косое трескучее пламя костра, окаймленное сполохами, и ненавистный голос поздней московки-богомолки. – А может, я, матушка, и всамделе сблудила? поперечница я, сутырщица, с глупого ума забрела в кокорье да чащинник, заплутала там и ну орать благоматом?! И значит, царь за дело обозвал меня так гадко, словно я хуже девки гулящей… Да нет-нет, – тут же и осекла себя боярыня, боязливо окрестившись на образа, на их переменчивые в лампадном свете лики; цветные стеклянные елейницы, как огни божественного ветрограда, изливали на иконы кроткое сияние, и Небесная Матерь с бессмертным Сыном своим, и все святые подвижники, и ученики его, и верные апостолы готовы были, оживев, сойти с резных озлащенных окладов и занять место в ночной раздумчивой беседе. – И учитель Павел такожде призывал: де, духа не угашайте, не смиряйтесь со злом, всюду переимывая его на рогатину, не потушайте огня сердечного, да пусть выпалит вас до самого донышка… Я лучше, как птица Феникс, спалюся до зольного пятонышка, но не отступлюсь. Для Бога лишь и живем. Иль не так что примолвила?
   Старица Мелания лишь кивала головою, подперши морщиноватое личико ладонью, премного довольная духовной дочерью. Мучается душою Феодора, и значит, живет, растет для жатвы, как крин лазоревый, ангельский цветик благоуханный; уж поспел почти в райские сады к пятам Спасителя.
   «… Я-то пред Феодорою кукушица серя неразумная, – вдруг мысленно низко стоптала себя старица Мелания. – В чужое гнездо подкинули яичко, да и запамятовали. Я пред боярыней, как воробей-мякинник, только бы сглупа чирикать мне… Она книг-то читывала не с мое. Какой правды натолкую разумнице, ежели нутром-то и без меня дозрела, негнучая, как пешня каленая».
   И сказала Мелания устало:
   – Пока паси сына-то в Боге, не замахивайся на великое. Скрадывают его легковерные, обкладывают сетьми. Злые, матушка, они завсегда в кучке, аки червие, одним смрадом дышат, завистью питаются и оттого силу имеют. А добрые – поодинке, они духом святым спасаются. А коли призовет Господь-то, и скоро сбегутся праведнички под Христово имя, и никоим дьяволей слугам не одолеть их…
   Тогда уж ты не промедли, матушка моя…



   Уж с полгода Никон в Ферапонтове за приставом. Загнал Алексеюшко бывшего собинного друга с глаз подальше, как окуня в мережу. Будучи в патриаршестве, вроде бы рвался Никон в пустынное житье, московскими ночами мерещилась ему одинокая келеица в лесном глухом засторонке, оветный крест у мшистой елины, нора песчаная под выворотнем, волчий тоскливый вой у городьбы, прямо на задах изобки, робкий огонек в каменушке и горький дым под потолком и бесконечный комариный гуд и в день, и в ночь, притрушенный чадом Спас на тябле, и бедные милостыньки в сенях от проходящих богомольников. И еще много мнилось всяких житийных мелочей, что вкрапливаются в монашью жизнь, как кольца кольчуги, и по воспоминании украшают ее особой сладостью.
   … Нет, не измыслено это видение, но неиссекновенно живет в голове с той поры, когда страдал в Кожеозерской еловой скрытне.
   Хорошо в скиту бороться с бесами наодинку, ежели иной жизни не спознал, не откусил от медовой коврижки. Но, попривыкнув к сдобной перепече, как трудно склониться к житнему каравашку, что ввечеру уже на оселку падет, прилипая глинистым мякишем к нёбу, а поутру и вовсе не отгрызть от него; и невольно тут вспомнишь всевечное присловье: голодный и камень укусит, голодный и от стогодовалой изветренной костомахи соскоблит незримую мясинку на пропитанье.
   … Эх, прежняя-то житуха – это тебе не холщовый кабат, не кошуля из парусины, чтобы после дождя скинуть с плеч и забыть накоротке; она, как шуба золотная с боярского плеча: и жарко, и потно, но зато почестно. Минувшая слава неприметно вчинивается в каждую телесную жилку, впитывается в саму кровь, чтобы постоянно бередить сердце. Кабы добровольно, без нужды отряс московский прах со ступней; но ведь отвезли в лесные суземки под стражею, страха ради иудейски, как последнего пропащего елдыгу. И оттого, что не сам сошел с престольной с котомицей на горбе, а отправили под караулом, душу-то и рвала горючая тоска. И запоздалая месть, кою вроде бы позабыл в Чудове при прощании, оказывается, исподовольки ужилась в ребрах, выгрызая углы из его житийной книги: де, тут плохо по государевой вине, а там не сложилось по царевой изгоне; поманил однажды милостивец золотой короною, а вздел на главу венец терновый…
   А с отволглой душою, с коей постоянно каплет желчь, разнося по боевым жилам яд и жесточь, разве мирно упрячешься в монашеском затворе? вот и живет бывый патриарх не по Ферапонтовым часам, что бьют на колокольне в ста саженях, но по московскому времени. С первым зоревым проблеском ударит в Кремле басовитый Борисов колокол, и рокот его, раноставный, стозевный, перевалившись через леса за тыщи поприщ, будто по чудесной воле вливается зовом в поросшее шерстью чернецкое ухо: де, подымайся, милостивец, доколе пролеживать боки? Христос гуляет по земле, стуча в подоконья ключкою, скоро и тебя призовет, а ты, Никон, еще и не обрядившись.
   … Не тужи, монасе, это бездельная жизнь, скоро свалившись на тебя, иссушает деятельную душу, но квасит утробу, и вместо елея и нарда истекает из нее возгря и жидь.
 //-- * * * --// 
   … Ну и тяжел же, однако, дух чернцов, когда всунуты они в одну груду в общежительную келью. На трех лавках больничной каморы, что уступил по приезде архимандрит Иосиф, опочнули по старцу, да на конике у порога, подоткнув под загривок валяный опорок-басовик, согнулся корчужкою молодой инок Флавиан, что у Никона в служках: ему, бедному, и ног негде растянуть. Да у единственного оконца в половину листа, головою к образам, лежит Никон, подсунув под бок рогозницу.
   Флавиан спит вполглаза; ино всхрапнет шумно, с переливом, и тут же, опомнясь, вскинет лохматую голову, с испугом озирая сумеречную келью: де, не разбудил ли кого?! И всякий раз подымется с коника и, украдчиво ступая к двери вроде бы на одних пальцах, наведет, однако, столько шуму и гряку, что и мертвого подымет: то в ободверину обойдется головою, набьет шишку, то ночную лохань поддаст ногою, то о порог запнется, такой бабьяк. Никону видно из переднего угла, как зачерпывает Флавиан корчиком воду из ушата и пьет, запрокинув голову, гулко, словно стеклянные шары в утробе катает, и вновь крадется назад в житье, подозрительно скосясь на Никона: де, не нарушил ли покой святителя? не встряхнул ли родимого до ненастной грозы? И так в недолгую ночь раз десять запозывает Флавиана к питью, словно соленого абы гораздо переперченного объелся монах, и сейчас заливает нутряной пожар.
   Кто-нибудь из старцев не стерпит, взбулгачится, крикнет впотемень: «Уймися же, наконец, пустой человек! Дашь ты людям спать? Что ты бродишь, как жеребец в стойле, леший тебя забери. Ляг и лежи, пока жив». «Мертвыма належимся», – хочется возразить Флавиану, но он лишь вздыхает виновато, молча укладываясь на рундуке. И Никон чувствует, как невольная улыбка раздирает ему рот. Ах ты, Боже, прости и помилуй! И сам ведь сколько раз порывался поучить Флавиана, отстегать четками середка ночи, но тут же и давал себе укорот: де, смирись, сердешный, то сам Господь насылает тебе видимых страстей. Ежли от одной лишь крохотной человеческой слабости впадаешь в осердку, не можешь перетерпеть, так и ложись заживо в гроб и закрывайся крышицей. Но и духу не хватает сердце точить на инока, как представишь васильковой голубизны глаза, пшеничный непокорный чуб, светлые короткие бровки беличьими кисточками и нос тяпушкою. Своей простодушностью и младенческой доверчивостью вроде бы навсегда застрял Флавиан в юных годах, так и не выпав из детства. Про таких говорят: простодыра, туфак соломенный, святая простота, для всякого доброго слова открыт; а простота да чистота – половина спасенья… Шушера-келейщик эким же был…
   В переднем простенке низенькой каморы возле тябла продух, на ночь не заткнут кляпышем, хоть и комарье долит, но вольный воздух будто задернут от кельи железным листовым заслоном. Вот топор, кажись, подкинь к потолку, он там и останется плавать, как пуховинка. Вроде и не ествяный народ подобрался, постный и боголюбивый, да, знать, запрели телеса в тесноте и безделье.
   Никон разломался, встал, кряхтя; и чего годить, коли сна ни в одном глазу? Пригибая голову, вышел из келеицы, поманил следом Флавиана.
   «Что, сынок, грехи загрызают? Иль мясо бесье снится?» – пробурчал сердито, отыскивая в лице Флавиана, за что бы зацепиться. А были они, как два лаптя с одной ноги, оба сохачиной породы; только один матерый, уже седой шерстью приоделся, а другой – в рыжем пуху.
   Инок смутился, запунцовел, виновато вздохнул: «Прости, святитель, я вам, как гвоздь в башмаке. Ино и проспать боюсь, все будто кто в бок подтыкивает. Да, не прозевай Господа… Да и время ли боки пролеживать, патриарх? В Воскресенском-то у нас, поди, сена ставят, – протянул мечтательно, – по грибы-ягоды пошли, малиной пахнет… А тут заковали в юзы…»


скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59

Поделиться ссылкой на выделенное