Владимир Личутин.

Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение

(страница 12 из 59)

скачать книгу бесплатно

   – Владыка, и не страшно? Ино грех на душу. Живая птаха, бат тоже жить хочет. Мало ли ей взбулгачилось; может, заснилось что иль оголодала, а вы озлились, – толковал Евтюшка, однако сияя щекастым лицом и готовно протягивая тяжелую пищаль святому старцу. – Погрозили бы лешачихе православным крестом иль кулаком на худой случай, она, глядишь, и опамятуется… Знаешь ли, отче, боевое дело? Себя-то не застрелишь до смерти? Приклад-то пуще упри в плечо, да ноги-ти разоставь пошире, да не стой враскорячку, как баба с ухватом у печи, – забывшись, наставлял Евтюшка.
   – Монахи-то и с татарвою бились на Куликовом. Тоже мужицких кровей… Да ты, Евтюшка, лучше бы спросил меня, чего твой патриарх не умеет. Он может и доправить, и заправить, и выправить. Он может и ступни сшить, и басурмана на пику посадить, – похвалился Никон, и все его заскорбелое, морщиноватое, серое, как старая доска, лицо наполнилось самодовольством, и под щетинистыми козырьками бровей нелюдимый взгляд оттеплился.
   Птица же не чаяла угрозы и в своей дерзости и нахальстве позабыла всякую опаску. Обычно лесовой ворон от человека прочь бежит, забивается в самую кромешность, в то глухое раменье, куда редко ступает лешая нога; он издалека чует бродника и горловым скрипом дает знать о чужаке всему звериному братству. А тут, дурень, заселился, не спросясь, под монастырские крыши, кропит лайном чешуйчатые купола, выхватывает едомую милостыньку чуть ли не из горсти монаха, да еще и грубит кормильцу.
   … Обычно пищалицу ставят на рассоху, полпуда весу не каждая рука выдержит, чтобы не качнулся ствол, не дал сбою. Да ведь и Никон не боярских кровей, житними колобами вскормлен; ему бы рогозные кули с солью на дощаники грузить, а в каждой пудов по двенадцать будет.
   Никону келья мала, он упирается головою в притолоку, невольно кланяется матичному бревну. Он согнулся в коленях, встал враскоряку, чтобы подладиться к оконному проему, но гордыня не дает уложить локти на колоду. Он забыл про государское неотложное дело, и про смуты, что угрожают Руси, и про всех злокозников, что мурыжат его в заточенье; Никон вновь простец-человек мирской закваски, далекий от монашеского устава, и сердце его полно трепетного азарта.
   – Чего мешкаешь-то? Как рожать собрался… Не-е, с тобою на боях не приведи Господь, затылка уж не подставляй. Другу голову сронишь, – укалывал Евтюшка; он набрался храбрости и, забывшись, почитал себя за ровню.
   – Ой, рано пташечка запела-а, когда кот в кустах. Братец Флавиан, ты не слушай пустомелю, а подай-ка очки с полицы, блазнит малость… Сколько этих ведьм понасажено на суку? Две, абы три? Возьму меж има, так вернее. – Никон засмеялся. Он вроде бы тянул время, чтобы ворон снялся с дерева, и тогда можно по-доброму отступиться от дурашливой затеи и себя не умалить; но с этими словами он как бы случайно нажал на спуск, вовсе не целясь. Пищалица лайконула, разорвала монастырскую тишину, келья наполнилась вонючим пороховым угаром.
Сквозь дым поначалу и не распознать было работу Никона.
   … Ворон же упокоился под березою неряшливым комом, полузатонув в ворохе опавшей листвы.
   … Ой, батько-батько, вековечный смутитель мирского духа; знать, высоко вознесся ты сердцем своим, что нисколько не озаботишься о имени бренном своем; будто все слухи, все чужие мнения, поклепы и сказки ты уклал под сапожную стельку, да и примял заскорбевшей плюсною, как лонешнее сено. На кого положил ты надежды свои? Кто всесильный не даст сронить чести твоей? Иль ты так обнадеялся на судьбу свою, что всякая прихоть ложится чистой строкою в небесную книгу твоего житья?
   Никон опамятовался, смущенно сунул пищалицу стрельцу.
   – Ступайте прочь, не замешкав. Да благословенна будет дорога твоя, Флавиан, и молитва моя с тобою. Спеши спасать Михайловича… А коли на встряску потянут, родненький, так не кляни отца своего последним словом. Шепчи лишь: дай, Господи, терпения и спасибо Тебе за милость.
   Никон закрыл створку, сквозь запотевшую слюду, сшитую из мелких лоскутьев, видел, как пропал за углом монах. Стрелец нагнулся, поднял мертвую птицу, перекинул через огорожу. Тут на рысях подскочил пристав и стал пушить Евтюшку. Тот показывал на монастырскую стену и прибрехивал: де, помстился ему вражина, чужой человек: де, уже и ногу перекинул через ограду…
   Никон задернул суконную ширинку на окне, затеплил свешник, елейницы под образами и встал на часы.
   Уже другим утром стрельца Евтюшку вкинули в студеную келеицу под надвратной церковью, где когда-то коротал свои дни старец Никон.
 //-- * * * --// 

   ИЗ ХРОНИКИ. «… Двадцатого октября шестьдесят восьмого года бояре в присутствии царя допрашивали старца Флавиана, в чем состоит великое дело, с которым прислал его Никон. Флавиан объявил: „В Петров пост пришел в Ферапонтов м-рь из Воскресенского монастыря черный поп Палладий и признался Никону, де, был он на Москве на Кирилловском подворье, и сказывал ему черный поп Иоиль: „Никон меня не любит, называет колдуном и чернокнижником, а за мною ничего такого нет, только я умею звездочетие, то у меня гораздо твердо учинено; меня и в Верх государь брал, как болела царевна Анна, и я сказал, что ей не встать, что и сбылось, и мне государь указал жить в Чудове, чтоб поближе; мне и Богдан Хитрой друг, и говорил мне, чтобы я государя очаровал, чтобы государь больше всех его, Богдана, любил и жаловал, и я, помня государеву милость к себе, ему отказал, и он мне сказал: „Нишкни же!“ И я ему молвил: «Да у тебя литовка то умеет, здесь на Москве нет ее сильнее!“ И Богдан говорил: «Это так, да лихо запросы великие, хочет, чтобы я на ней женился, и я бы взял ее, да государь не велит“.
   Призвали к допросу Иоиля. Тот объявил, что приходил к Палладию лечить его, но ни о чем другом с ним не разговаривал, а у Хитрова никогда и на дворе не бывал. Призвали Палладия; тот объявил, что лечился у Иоиля, но ни о чем с ним не говаривал и в Ферапонтове Никону ни о чем не сказывал. Вольно старцу Никону на меня клепать, он затевать умеет. В то время, как я жил в Ферапонтове м-ре, приезжал стряпчий Иван Образцов и привез Никону государева жалованья 500 рублей, да старцам, которые с ним, 200 руб. Никон им этих денег не отдал; я об этом со старцами поговорил, и Никон, узнавши, велел меня из Ферапонтова дубьем выбить.
   Иоиля обыскали и нашли книги; одна книга латинская, одна по-латыни и по-польски; книга печатная счету звездарского; печатана в Вильне в 1586 году; книга письменная с марта месяца во весь год лунам, и дням, и планидам, и рождениям человеческим в месяцах и звездах; тетрадь письменная о пускании крови жильной и рожечной; записка, кого Иоиль излечил, и те люди приписывали руками своими.
   В ноябре отправился к Никону стрелецкий голова Лутохин; он должен был рассказать Никону все дело, а также спросить: в келию воду сам носит и дрова рубит своею ли волею или по неволе.
   Никон отвечал: «Я приказывал Флавиану известить о Хитрове. Я не задержал Палладия и не отправил к государю потому, что надеялся вскоре сам государевы очи видеть. Все ждал, что государь освободит меня и все мои монастыри отдаст. Терпел я год два месяца в заточении и никаких клятвенных слов не говорил. Вперед еще потерплю, а если по договору царской милости не будет, то по-прежнему ничего государева принимать не буду и перед Богом стану плакать и говорить те же слова, что прежде говорил с клятвою».
   Лутохин спросил: «Дай мне росписи того, чего тебе не дают из кушанья».
   Никон отказал: «Что мне росписи давать? У меня никогда кроме щей да кваса худого ничего не бывает. Морят меня с голоду».
   Лутохин справился у монастырских властей. Ему показали, что у Никона никогда без живой рыбы не бывало; показали и садки, где для него хранилась рыба: стерляди и щуки, язи, окуни, плотва. Но Никон ответил, что этой рыбы есть нельзя, она изсиделась.
   Лутохину показали кресты, которые водрузил Никон в разных местах с надписями: «Никон Божьей милостью патриарх поставил сий крест Христов будучи в заточении в Ферапонтове м-ре…»

 //-- * * * --// 
   Черного попа Иоиля за еретические кощуны на православную церковь сослали на Колу на тяжелые работы, откуда он через Кемь съехал в Соловецкий город к пущим ворам и заводчикам бунта.
   … Стрельцу Евтюшке Попову жгли пятки, дознавались, был ли кто у него в товарищах; он же, подкупив сторожу, выломился из застенки и сошел на Белое море к монастырским сидельцам.
   Брата Флавиана Никон отправил на Анзеры поклониться мощам преподобного Елеазара.
   Так Никон из устроителя смуты невольно становился ее приказчиком и духовником.
   Его имя кляли соловецкие монахи, но с окраин Руси сбегался народишко, чтящий свергнутого патриарха. Укрылись на Соловках многие капитоны-чернецы и бельцы из понизовых городов, где их от церкви отлучили, так те великого старца величали антихристом и псом бешаным; но сошлись за стенами монастыря московские беглые стрельцы, и разинские донские казаки, и боярские беглые холопы, – так те Никона почитали за святого и мечтали вновь видеть на патриаршей стулке; крестьяне же подмосковных волостей, пополняя соловецкую рать, знавали Никона за кроткого милостивца, за Божьего угодничка, за радетеля всякому несчастному смерду, кто не только ноги омоет милостынщику и погорельцу, но и за нищий стол не побрезгует сесть и похлебать штей из одной мисы. Но всякий бунт, как полуночное кострище в степи, притягивает к себе много всякого странного бродячего народу, кому своя жизнь – копейка, а чужая – полушка; вот и на зов соловецких старцев, худо зная русского языка и не ведая тех страстей, отчего затеялась голка в морском оттоке, приплыли иноземцы многих кровей: свейские немцы и поляки, евреи и турки, татаровя и гречане; в общем, всякому злу корень собрался за стенами биться насмерть.
   И не мысля о дне завтрашнем, живя одним лишь часом, уж, почитай, восьмой год монастырь противился государю, не желал признать его кощунных новин.


   Затейщики всякого переустройства, свары и смуты исходят из того глубокого убеждения, больного упрямства и самомнения, что все им позволено, что все подданные, как один, желают перемен; из этого лишь заблуждения, напрочно укрепясь в нем, меньшинство иначит жизнь окружающую по своему вкусу, и норову, и страстям, и силою сталкивает большинство народу с заповеданного предками пути, уверяя, что все старое – худое, все прежнее – изжитое; что в иных народах похвальное, то в наших землях – отвратное: не так ходим, едим, глядим, одеваемся, пьем, смеемся, плодим детей… И чтобы укоренить перемены, глубже запахать семена невиданных досель злаков, затейщики всякое несогласие с собою считают за тупое непокорство, своеволие и стихийный темный бунт… Воистину прав не тот, кто прав, но кто силен, лукав и беспощаден. Во все времена оглушенный затеями народ, искренне боясь новин (и почасту бывая природно правым), бессильно ярится, и плачет, и стенает, ино кулак вскинет с угрозою, иль подкинет огненного петуха под застреху, иль взмахнет секирою над господской шеей, но, увидя всю напрасность протеста, после уже смятенно бредет под ярмом, смущенно уповая лишь на Божью милость.
   У кулака своя, лешева, нечистая правда: «Выше неба очи не растут, выше солнца сокол не летает». Но что мог позволить упорный в вере русской человек, ничем не могущий возразить подавляющей силе? – да только что душою поверстаться с истиной, веровать в нее до гроба в скиту ли, в одинокой скрытне иль в домашнем куту, а ежли приведется, то сыскать себе соузника в той каморе, куда втолкнул Михайлович, почитай, всю земляную вольную Русь. А вместях-то можно при случае и стены пошире раздвинуть, и замки сбить.
   … Говорят, де, наш-то государь – Алексей Тишайший: де, он и мухи не пообидит, со лба не сгонит, не то на кого грозу самолично наслать; де, он ниже травы, тише воды, и каждое слово его – как алмазное крошево из Господней горсти; де, голоса никогда не подымет, каждого рабичишку обымет, как брата своего во Господе; но исторгнутый из груди глас его звучнее архангеловой трубы и доносится до всех пределов Руси. Так придворные льстецы шепчут, кто творит языческие капища позади православных алтарей…
   Оле! Лишь тот, кто истинно верует в Исуса нашего Христа, в Родину-мать и в свой народ, может понять, как трудно, почти невозможно расставаться с обычаями предков, с тем жизненным уставом, с коим бытовали до тебя на земле десятки поколений родовичей; земля веками наставляла и научала, как жить по правде, каких правил держаться, какие премудрости чтить, и, отбросив их за ненадобностью, как ветхое платье, человек как бы становится вдруг нагим и одиноким посреди гульбища, и больше всего и боится-то он, как бы в этой наготе не предстать пред Очии.
   … Но, как всегда, устроители гибельного дела, где бы ни затевалось оно, не сомневаются в своей правоте, и эта напыщенная ложная самоуверенность и дает им сердечной ровности даже в самых жестоких и беспощадных решениях. И если и бывают они когда в смущении или духовном томлении, то все сердечные муки истлевают в тайне от чужого глаза или замыкаются в груди до смертного часа.
   Ибо невозможно им прилюдно выказать слабость свою и на расстанной площади иль на дорожном крестце посчитаться с совестью своею, ежли она не померла еще.
   … И суда-то земного не бывает им даже по долгому времени и здравому размышлению; и хотя бы реки невинной крови пролиты и наши страдальцы из земных теснин вопиют по себе, устроители всеобщего счастия вдруг становятся героями в людском мнении, и тогда им ставят языческие кумирни иль присовокупляют их имена подле православных святынь и курят фимиам.
   Господи, прости их…
 //-- * * * --// 
   Святое озеро. Вода не заморщит, светла, как хрустальное стекло, лосая, как бабье зеркальце. Лишь стальной отлив под береговыми кряжами, да кой-где вспыхнет бисерная строчка под лапками жука-плавунца, да жемчужно просыплются брызги от взметнувшейся россыпью рыбьей мелочи. Обломы городовых стен и купола церквей как бы опрокинулись вдруг и успокоенно застыли в водах вниз головою.
   Пороховая гарь рассеялась; небо, как церковный потир, обихоженный служкою, – желтое с голубым; крохотное незакатное солнце будто рыжий цветок плешивца. Тихо, мирно, благословенно. Туда, в морскую голомень, отплывают сладковатые облака гари, чада, пахнущие порохом и смертью. Чайки снова взнялись над обителью, вьются над куполами, как клочья хлопковой бумаги. Пушкари банят застенные пищали, льют из кадцей на бомбовые мортиры и гранатные пушки; иные стрельцы, бельцы и служки (издали не разобрать сословия) разметались на покатях крыш, возле барабанов собора, на кровлях церквей и келий.
   Воевода Иван Алексеевич Мещеринов, распахнув кафтан на все гнезда, подставив волосатую грудь короткому северному теплу, внимательно разглядывал в зрительную трубку монастырский город, приценивался к угловой Никольской башне, к валунным уступам городьбы, едва хваченной моховой плесенью; солнце скользило по гранитным бруснично-красным валунам, утопало в лещадных сизых плитах, выломленных из прибрежных отмелей, играло в цветной россыпи хряща, хитро убитого меж камней-одинцов, похожих на бычьи оранжевые головы, меж которых кровяной прожилкой текла кирпичная кладка, спаянная известью и куриными яйцами.
   … Вода, болото, гольный камень, снова вода, пристенный ров, десять сажен подошвенной кладки и шесть сажен в небо, да восемьдесят пушек по стенам и башням, да сколько мелкого оружья по обломам, – того и не счесть. Тут голоручьем, горлохватом не возьмешь. Ежли и обкладывать крепость, то большим войском, а не малой ратью в шесть сотен стрельцов, худо свычных с осадными боями; да и проломные большие пушки нужны, и городки с тарасами, чтобы орудья выставить для прямой стрельбы поверх городовых стен, чтоб сшибать из засидок воров.
   Мещеринов мысленно вздымал приступные лестницы, примеривал тайные подкопы, чтобы подвести взрывной фугас, выглядывал прорехи в кладке, плохо задвинутые калитки, и ворота, и скрытные ходы, куда бы можно проломиться в ночи, и откуда смогли бы явиться с неожиданной вылазкой глумливые воры; но нет, везде крепость уноровлена, по-хозяйски уряжена, будто собрались монахи сидеть вечность иль вовсе отложиться от государя, нет ни одной просовы и щелки, куда бы можно проточить хоть палец. Вот и Клим Иевлев с тысячью ратников проторчал под монастырем два года, да ничего так и не высидел, окромя дрязг, и безденежья, и бесхлебицы, и снялся с безделицы назад в Москву. Прощен ли будет? Государь редко шутит и если нетерпелив нынче и шлет ежедень посылки с указами чинить бои без промешки, значит, прижгло Михайловича в самое сердце; и надо Мещеринову варить скорую кашу и добре мешать, чтобы не пригорела, как бы самому не оказаться в опале. Вот отчего с такой прилежностью он обнимал взглядом Соловецкую крепость, словно не святой то был монастырь, но вражий шляхетский стан с надменными панами… Тех-то бито было и в хвост и в гриву, бежали прочь, только уноси Бог ноги…
   Из окопа воевода вылез на тарасы, плотно убитые камнем-хрящем, привалился к пушке и задрал голову, уже не боясь острастки; поди, надоело собакам, часов пять до полудни били по городку из большого наряда, ядро по девяти фунтов, не давали головы высунуть, не то чего доброго сделать, а сейчас, как бы справив нарочное послушание, сошли в трапезную. Никольская башня, куда рукою можно камень добросить, походила на слоновью ногу: сунься под ступню – и мокрого места не станет… Экий циклоп ворожил крепость, словно бы выдувал каменный пузырь из гранитного крошева: тут и великану Сампсону, великому самохвалу, что ослиной челюстью однажды полторы тысячи врагов сокрушил, но вином упился, не достало бы силы и хватки… А ненокотский монах Трифон, этот долгогривый туземец, не особо видный собою и тонкий, как тростка, одной лишь волею, сноровкой и Божьим благоволением сбил из камня-дикаря экую неприступную заграду. И ума-то у него достало. Да и у тех трудников и молитвенников, что ломали лещадь и ворочали вагами валуны, перекатывая на подмости и полати, откуда мочи хватило? Ведь еда была не нынешняя, особо постная, – житние высевки с корьем заместо колобов, да грибки тяпаные и редкой день рыбье звено в ухе. Это нынче расповадились грешные: им шти с маслом подавай, да разные масляные приспехи, да семгу, да икру в кажинный день, блины и оладьи, да курушки рыбные, кисели да яишницу, огурцы свежие да рыжики. Разохотились еретики с жирной ествы, попустили дрянную плоть свою к скоромному, голову – к пустошным мыслям, а сердце – к гордыне…
   Так честил воевода воров государевых и вдруг вздрогнул, метнулся в окоп. Кряжистый, приземистый, он не сплоховал, однако, ловко скинулся в шанец к ногам караульного стрельца; воровская пуля из-за монастырской стены высекла искру из тарели, опоясывающей ствол пушки, и с пристоном ушла в небо. Кто-то в городке засмеялся, но тут же и споткнулся под мглистым взглядом Мещеринова. Толстые с проседью усы воеводы навострились, как злые пики. Воевода вскочил на тарасу, погрозил монастырю. «Вот ужо погодит-ка, сволочи, – визгливо вскричал. – Я вам глаз-от на ж… натяну. Будете свое лайно жрать, поганцы…» «Идит-ка ты на… Свинячий хвост, заячиное ухо. Прижарим нынче на огоньке, а опосля поперчим, да присолим, да похреноватим, чтобы не пахло назьмом, так ишо скушаем вас за милую душу и в один присест, проклятые жидовины, христопродавцы, сатанаиловы дети… Да пусть выродки ваши станут жабами, а бабы – курвами, а матери – змиями!» – сразу раздалось в ответ со стены. Замелькали в проемах и бойницах башен лица, засуетились пушкари, и началась вдруг такая ружейная и орудийная стрельба, что небо скоро задернулось плотным серо-дымным запоном, как в осеннее предвечерье.
   Чайки со стоном взнялись над обителью, скатились на Муксалму, чтоб переждать человечью свару.
   Воевода осклабился, нервно заводил бурой шеей, будто перетянуло воротом, и смуглое худощавое лицо приняло злое выражение. Зубы у Мещеринова были заячиные, лопатами, оказывается, едва влезали в рот, таясь в длинной бороде, да и те стояли вразнобой, как худая огорожа. Мещеринов, уже не прячась, взмахнул сабелькой, у пушек споро завозились запальщики и наводчики; стрельцы, укрывшись за убитую камнем насыпь, принялись дружно палить по обители. И у Белой башни, где на отводном карауле стоял ротмистр Гаврила Буш, и у кожевни на шанцах, где засел сотник Матвей Ясановский с командою, тоже завелась заполошная перестрелка не столько на поражение, сколько для устрашения друг друга, чтобы вор зря из-за стен не совался на волю, и чтоб незваный недруг не вздумал спробовать монастырского свинца.
   У Никольской башни городок оказался как бы в мертвой зоне, не могли поразить монахи ни пушечным боем, ни со стен, потому, досадуя, взобрались на Спасо-Преображенский собор, и на звонницу, и на портную полату, и на Успенскую церковь, чтобы хоть с крыш наддать антихристовым слугам из винтованных карабинов, подсыпать горячего уголья в штаны. Гранаты летели на обитель, как хвостатые кометы, и, взрываясь на монастырском дворе, высекали снопы оранжевых искр, насмерть поражали замешкавшихся; от поленниц с дровами и деревянных кровель занималось пламя, белесое, с дымным хвостом пламя, но огонь скоро заливали монахи. Люди с той и другой стороны ополчились всерьез, запах серы, и жженого камня, и крови, оказывается, возбуждал и горячил чувства не хуже горелого вина; глаза стали злыми, шальными, с отсутствующим взором, как у ищейных собак, почуявших зверя, и всякому, кто ввязывался в драку, захотелось крови. И о жизни своей стрельцы вдруг перестали заботиться, они матерились, оскалясь, подначивали друг друга, и каждый больше всего боялся пасть в глазах других, выказать слабость и трусость, хотя и не всякий был храбрецом из первого десятка…
   Мещеринов же так и застыл на земляном городке в клубах удушливого дыма, невдали от безоткатной бомбовой пушки; оглохший, нарочито отворотясь от монастыря и презирая пулю-дуру, он каждому залпу запоздало давал отмашку турской сабелькой. Но навряд ли видели его пушкари, они слушались своего порутчика; они выцеливали Никольские ворота, чтобы пробить бреши, а стрелки за валом метили по бойницам, по переходам крепостных стен, где суетились мятежники. Гряку-бряку было много со всех сторон, и от Святых ворот доносился бой, в самую голомень, поди, к северным немцам скатывался этот громовой гул, но для мятежников стрельба не приносила никакого урону. Ядра отскакивали от стен, едва выщербливая язвы и выбивая облачки кирпичной пыли; валуны, как головы мамонтов, лишь наддавали чушкам, и те, отразясь, падали в ров и там шипели, остывая в воде. Так можно и год, и десять лет проторчать безо всякого проку пред мятежной крепостью, и лишь решительный приступ мог бы разом кончить дело.
   Монастырь решил, что дал непрошеным гостям страху, преподнес урок, и сразу отступился от перепалки. И сама собою стихла стрельба с другой стороны; наступила звонкая тишина; отупевшему воеводе казалось, что его вынули из каменного мешка и поставили противу солнца. Он присел на станок пушки и вытер фусточкой распаренный лоб, зачем-то озираясь по сторонам, будто подсчитывал урон. Лишь один стрелец лежал в ложбине за пригорком с оторванной по рассоху ногою и мучительно стонал, закатывая глаза, быстро мертвея лицом. Ищущий взгляд его наконец отыскал сидящего на раскате воеводу, с надеждой о чем-то спрашивая его, а Мещеринов лишь глуповато улыбался и вытирал с лица испарину. Он устал вдруг, тело его будто измозгло после маятно надсадной работы, закоснело от долгой грязи, и чужая боль не достигала сердца. Да и чем мог помочь он? каким словом ободрить, чтобы вдунуть силы в отходящую душу?


скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59

Поделиться ссылкой на выделенное