Юрий Герман.

Дорогой мой человек

(страница 2 из 54)

скачать книгу бесплатно

Волоча рюкзак, тяжело ступая, он остановился возле флигеля и спросил вежливо под открытым окном:

– Скажите, пожалуйста, семья Прова Яковлевича здесь проживает?

В окне тотчас же появилась женщина – еще не старая, крупная, прищурившись, оглядела Володю и осведомилась:

– А вам, собственно, что нужно?

– Да ничего особенного, – несколько смешавшись от звука этого знакомого, насмешливого и властного голоса, произнес Володя. – Я, видите ли, был учеником Прова Яковлевича – вернее, я теперь его выученик, и мне захотелось…

– Так войдите! – велела женщина.

Он вошел несмело, обтер ноги о половичок и сказал, сам удивляясь своей памяти:

– Я никогда вас не видел, но хорошо помню, как вы когда-то из другой комнаты объясняли, где чай и мармелад, и как вы пожаловались Прову Яковлевичу, что двадцать два года женаты, а он вам спать не дает…

Вдова Полунина на мгновение закрыла глаза, лицо ее словно застыло, но вдруг, тряхнув головой и словно бы отогнав от себя то, о чем напомнил ей Володя, она живо и приветливо улыбнулась и, пожав руку, втянула его через порог в ту самую комнату, где по-прежнему на стеллажах видны были корешки огромной полунинской библиотеки и где возле полунинского письменного стола тогда Володя слушал о знаменитой картотеке. Ничего здесь не изменилось, и даже запах сохранился тот же – пахло книгами, больницей и тем крепчайшим табаком, которым Пров Яковлевич набивал себе папиросные гильзы.

– Садитесь! – сказала вдова Полунина. – Вид у вас измученный. Хотите, я кофе сварю? И давайте познакомимся – меня зовут Елена Николаевна. А вас?

– Я – Устименко.

– Без имени и отчества?

– Владимир Афанасьевич, – краснея, произнес Володя. – Только Пров Яковлевич меня никогда так не называл.

Она, улыбаясь, смотрела на него. Глаза у нее были большие, светлые и словно бы даже мерцающие, и свет этот, когда Елена Николаевна улыбалась, так красил ее бледное, большеротое лицо, что она казалась сказочной красавицей. Но стоило ей задуматься или сдвинуть к переносью тонкие брови, как делалась она не только некрасивой, но чем-то даже неприятной, жесткой и сурово-насмешливой.

«Она не одна – их две, – быстро подумал Устименко. – И влюбился он в Елену Николаевну, когда она улыбнулась, а потом уже некуда было деваться».

От этой мысли ему стало жутковато, как будто он узнал тщательно оберегаемую тайну мертвого Полунина, и Володя, обругав себя, отогнал все это прочь.

Кофе Елена Николаевна принесла тотчас же, словно он был к Володиному приходу сварен, и Устименко с наслаждением, залпом, обжигаясь, выпил большую чашку и тотчас же попросил еще.

– А ведь я знаю, зачем вы пришли нынче, – вглядываясь в Володю, сказала Елена Николаевна. – Да еще, что называется, на ходу, с рюкзаком.

– Зачем? – удивился Устименко.

– А вы признаться не хотите?

– Я, по-честному, не понимаю, – искренне и немножко даже громче, чем следовало, произнес Володя. – Я случайно, после бомбежки…

– И вы не знаете, что Пров Яковлевич про всех своих студентов кое-что записывал? Неизвестно вам это? И не потому вы пришли?

– Не потому! – уже воскликнул Володя. – Честное вам даю слово, ничего я этого не знаю…

– Не знаете и знать не хотите? – с быстрой и неприязненной улыбкой, ставя свою чашку на поднос, осведомилась Елена Николаевна. – Так, что ли?

– Нет, я бы знать хотел, конечно, – заставив себя держаться «в рамочках», сказал Устименко. – Но это все, разумеется, пустяки.

У меня только к вам вот какой вопрос: неужели вся картотека Прова Яковлевича так и осталась здесь безработной, если так можно выразиться? Неужели никто ею не интересовался? Я немножко знаю систему подбора материала Полуниным и не могу понять, как случилось, что все так на прежних местах и сохранено. Может быть, вы не пожелали это отдать в другие руки?

– В какие? – холодно спросила Елена Николаевна. – Здесь у нас одни только руки есть – профессора Жовтяка. Он интересовался, смотрел, и внимательно. Долго смотрел, «изучал» даже, как он сам выразился. И отнесся к архиву и к картотеке отрицательно. Настолько отрицательно, что, по дошедшим до меня слухам, где-то в ответственной инстанции сделал заявление в том смысле, что, знай он раньше, как проводил свои «досуги» профессор Полунин, показал бы он этому «так называемому профессору», где раки зимуют…

– Это как же?

– А так, что весь полунинский архив был профессором Жовтяком охарактеризован как собрание безобразных, безнравственных и абсолютно негативных анекдотов об истории науки, способных лишь отвратить советское студенчество от служения человечеству…

– Ну так ведь Жовтяк известная сволочь, – нисколько не возмутившись, сказал Володя. – Но не он же все решает. Ганичев, например…

– Ганичев не например, – перебила Володю Елена Николаевна. – Какой он «например»! Он за Прова цеплялся, а потом сильно сдавать стал. Пров это предугадывал и даже в записках своих отметил. Да и болен он, слаб…

За распахнутыми окнами завыла сирена воздушной тревоги, потом на правом берегу Унчи со звоном ударили зенитки.

– Вы уезжать не собираетесь? – спросил Володя.

– Собираюсь, но только трудно это очень нынче. Почти невозможно…

И, перехватив взгляд Володи, направленный на стеллажи и ящички картотеки, те самые, которые Полунин называл «гробиками», Елена Николаевна сурово сказала:

– Это сожгу. Здесь все кипение мыслей его, все тупики, в которые он заходил, все муки совести…

Выражалась вдова Полунина немножко книжно, но за искренностью ее глубокого голоса Володя почти не замечал лишней красивости фраз. Потом с тоской она добавила:

– Лучше бы учебники составлял. Сколько предложений к нему было адресовано, сколько просьб. Все, бывало, смеялся Пров Яковлевич: «Они думают, что с нашим делом, Леля, можно управиться, как с составлением поваренной книги». Однако же учебники пишутся людьми куда менее даровитыми, нежели Пров, учебники нужны, и если бы была я вдовой автора учебников, то…

Она не договорила, смущенная неподвижным и суровым взглядом Володи. Но он почти не слышал ее слов, он думал только о том, что полунинский архив не должен погибнуть. И внезапно, со свойственной ему грубой решительностью, сказал:

– С книгами ничего не поделаешь! А картотеку мы зароем. Спрячем. Нельзя ее жечь. Что война? Ну, год, ну, два, самое большее. У вас за флигелем что-то вроде садика есть – туда и зароем.

– Я не могу копать, – резко сказала Полунина. – У меня сердце никуда не годится.

– Сам закопаю, только во что сложим?

Хозяином походив по квартире, где увязаны были уже чемоданы в эвакуацию, Устименко обнаружил цинковый бак, предназначенный для кипячения белья. Бак был огромный, многоведерный, с плотной крышкой. И два корыта цинковых он тоже отыскал – одно к одному. В палисаднике, уже в сумерках, он выбрал удобное место, поплевал на ладони и принялся рыть нечто вроде окопа. В Заречье тяжело ухали пушки, из города вниз к Унче несло горячий пепел пожарищ, в темнеющем небе с прерывистым, пугающим зудением моторов шли и шли фашистские бомбардировщики, на железнодорожном узле взорвались баки нефтехранилища – Володя все копал, ругая свое неумение, свою косорукость, свою девичью невыносливость. Наконец к ночи, к наступившей нежданно тишине, могила для полунинской картотеки была отрыта, и две цинковые домовины – бак для стирки и гроб из двух корыт – опущены. Тихо плача, словно и в самом деле это были похороны, стояла возле Устименки Елена Николаевна до тех пор, пока не заровнял он землю и не завалил тайник битым кирпичом, истлевшими железными листами от старой крыши и стеклом, вывалившимся из окон во время бомбежек. Теперь могила выглядела помойкой…

– Ну, все, – распрямившись, сказал Володя. – Теперь до свидания!

– Вы бы хоть поели! – не слишком настойчиво предложила Полунина.

Есть ему ужасно хотелось, да и идти в эту пору с заграничным паспортом было нелепо, но все-таки он пошел. До самой Красивой улицы, до Варвариного дома он знал проходные дворы и такие переулочки, где никакой патруль его не отыщет. И, закинув ремни рюкзака на плечо, он пошел, печально думая о том, что бы сказал Полунин, знай он, что картотека его предназначалась к сожжению, а Елена Николаевна хотела бы быть вдовой автора учебников.

Потом он вдруг вспомнил о полунинских записках и о том, что так и не узнал, что Пров Яковлевич думал о нем – об Устименке. Но это вдруг показалось сейчас неважным, несущественным, мелким и себялюбивым…

Великолепный доктор цветков

– Кидает и кидает! – сказал дед Мефодий. – Не жалеет бомбов.

Маленькие глазки его глядели остро и неприязненно, Володя только ежился под этим взглядом – будто он был виноват, что немцы вышли на правый берег Унчи. И будто он виноват, что в Черный Яр ворвались фашистские танки.

– Ты кушай, ничего, – вздохнул дед. – У меня этого леща в томате – завались, а в Каменку все едино не упереть. Пущай наше с тобой брюхо лопнет, чем немцу достанется.

Дом опять вздрогнул дважды, дед покачал головой:

– Богато воюет. Ни в чем, слышно, не нуждается. Будто даже, я извиняюсь, мочу на бензин через самогонные аппараты перегоняет – вот до чего со своей наукой дошел. Сидят эти самые фашисты по избам по своим и самосильно стараются, а потом, конечно, в бидоны и сдают государству. Верно, Владимир?

– Глупости! – сердито сказал Володя.

– Еще выпьем? – осведомился дед. – Мне это самое шампанское один военный товарищ подарил. Выкинул из «эмки» из своей и мне сказал: «Пользуйся, дедушка, оно питательное». Попользуемся?

Пробка ударила в потолок. Мефодий вздохнул:

– Баловство. Квасок. А написано почему-то – по-лу-су-хо-е! Ты разъясни! – Дед заметно хмелел, Володе становилось скучно. Уйти до утра он не мог, надо было терпеть, слушать, кивать. Впрочем, деда было жалко. Что он станет делать в своей Каменке? И как они могли оставить его тут? Забыли, что ли?

– Завтрева и уйду! – хвалился дед. – Я под немцем жить не стану. Я ему, суке, не покорюсь! И Аглаюшка меня учила: вы, дедуня, идите в Каменку…

– Не пойму я никак – где она-то сама? – спросил Володя.

– А мне, брат, никто не докладывает, – не без горечи огрызнулся дед. – Мое дело стариковское: чего скажут – спасибо, а сам, старый пень, не суйся спрашивать: когда и не услышат, а когда и обругают, чтобы не вмешивался. Как в денщиках служил – Иван, болван, подай стакан, положь на диван, убирайся вон, – так, Вова, и поныне.

– Ну уж!

– То-то, что уж…

Прислушался и заметил:

– Стишало. Фашисты спать полегли. У них, говорят, строго, согласно уставу – когда война, когда передышка.

Керосиновая лампочка замигала, Мефодий испугался:

– Шабаш, давай бегом спать повалимся. Керосину больше не имеется.

В темноте разговаривать было ловчее. Лежа на Варварином диване, Володя или как бы невзначай спрашивал про нее, или говорил так, что дед должен был поминать ее, – от этого было и радостно, и мучительно. Но знал Мефодий про Варю мало, путал и конфузился:

– Ну, Губин ходить бросил. Она шалая, Варвара, бывает – приманет, а бывает – погонит. Пошла вроде обратно в артисты, да потом и отдумала. Я, говорит, деда, не того! Не поднять мне это занятие! А какое – Бог знает – то ли инженер, то ли артистка. Ну, плачет, конечно, а почему – понять нельзя. Обшитая, одетая, собой пригожая, беленькая…

Это все были не те слова, и дед понимал, что говорит не то и не так, но разобраться в том, что происходил с Устименкой, Мефодий не мог и только кряхтел да почесывался в душной тьме, а потом вдруг рассердился и сказал:

– Сам небось по заграницам времени не терял, известно!

– Это как? – не понял Володя.

– Женька-то наш про тебя наслышан, он парень дошлый, разбирается, в курсе дела…

– Ладно, – с тоской в голосе сказал Володя, – давайте спать лучше…

Но уснуть он не мог: то казалось ему, что слышит он на этом давно покинутом ею диване теплый и чистый запах ее волос, то виделись распахнутые настежь, раскрытые ему навстречу ее глаза с выражением сердитой радости, что все-таки он «явился» – вечно опаздывающий Устименко; то чудилось ему, что она сейчас придет сюда – не сможет не прийти, – в свой дом на Красивую улицу, про которую он столько думал все эти длинные годы…

Дед Мефодий спал, тоненько посвистывая носом и бормоча во сне. Володя курил, раздумывая. В этой тьме и странной тишине степановского дома казалось, что война, и немцы на той стороне Унчи, и их пушки, и самолеты, которые жгут и бомбят Заречье, Ямскую слободу, Вокзальную, пристани, и фашистские танки, которые, по слухам, еще вчера прорвались в Черный Яр, – все это, вместе взятое, так же как и захоронение полунинского архива и то, что Володю приняли за диверсанта, – глупый сон, наваждение. Казалось, что только надо по-настоящему проснуться – и тогда все минует, все рассеется, как туман под теплыми, мощными солнечными лучами поутру, рассеется и, конечно, тотчас же забудется…

Но утро наступило, и ничего не рассеялось и не забылось.

Не знающий, что такое война, Устименко плохо разбирался в окружающих его событиях, но даже ему в это утро было понятно, что город, в котором он вырос, в котором он учился и мужал, – этот его город скоро не сможет более обороняться и, измученный, сожженный, обессиленный, попадет в сводку после слов о том, что после длительных и тяжелых боев, причинивших большие потери живой силе и технике противника, наши войска оставили город…

Когда Володя вышел на рассвете из степановской квартиры, город горел уже везде – горел так густо и страшно, что даже небо, с утра голубое и чистое, сплошь заволокло дымом, копотью и гарью. И в этом дыму, в этой копоти и гари, по разбитым и развороченным бомбами улицам с провисшими проводами и искореженными трамвайными рельсами и столбами уходили на восток истерзанные боями соединения Красной Армии. И Красивая, и Косая улицы были запружены машинами, повозками, пешими и конными красноармейцами, тягачами, броневиками; военные люди шли городом, ни на кого не глядя, словно чувствуя себя виноватыми в том, что и отсюда они уходят, и только некоторые из них, совсем выбившиеся из сил, иногда просили у окошек тихих домиков напиться, а на вопрос – что же будет? – отвечали горько:

– Сила ихняя! Прут и прут!

В военкомате Володе сказали, что сейчас с ним некогда разбираться, что пусть подождет военкома. Он вышел и сел на ступеньки. Здесь было потише, на Приречной, только низкий, черный, вонючий дым пожарищ стелился по булыжникам, да в прокопченном воздухе чудился Устименке все время какой-то однообразный, воющий, надрывный звук – может быть, это крутилось и трещало пламя пожаров, а может быть, это слились вместе далекие причитания старух, плач детей и ругань мужчин, покидающих родные места…

Потом и совсем вдруг стихло: воздушный налет кончился, радио объявило отбой. Мятого и измученного военкома Володя остановил на ходу у ступенек. Тот повертел в руках заграничный паспорт, потом велел:

– В Москву вам надо направляться. Вас же там оформляли?

– Да я же к вашему Унчанскому райвоенкомату приписан, – с раздражением сказал Володя. – Я здоровый человек и воевать могу, а вы…

– Навоеваться успеете! – ответил военком и, как бы что-то вспомнив, еще раз заглянул в Володин паспорт: – Устименко?

– Устименко.

– Вы не Аглаи Петровны, часом, родственник?

– Ну, ее. А что это меняет?

– А то, что вы здесь меня на холодочке подождете, покуда я управлюсь, потом вместе к ней и направимся…

Не слушая больше Володю, военком ушел, а к зданию тотчас же подъехали два грузовика, и красноармейцы в кирзовых сапогах и новеньком обмундировании – не слишком молодые и основательные – стали таскать в машины какие-то зашитые кули, наверное с документами, ящики, забитые и перетянутые веревками, зеленые сундуки и военкоматовскую мебель.

Испытывая чувство легкости и счастья оттого, что тетка Агла жива и что он ее увидит, Володя даже глаза закрыл, чтобы сосредоточиться на том, как именно это произойдет, а когда точно представил себе Аглаю с ее румянцем на скулах, с притушенным блеском черных, чуть раскосых глаз, когда почти послышался ему ее голос и он вновь взглянул перед собой на улицу, то вдруг узнал Постникова: очень выбритый, подтянутый, в старых бриджах и начищенных до блеска хромовых сапогах, в кителе военного покроя, Иван Дмитриевич своими льдистыми, холодно-проницательными глазами рассматривал здание военкомата, грузовики, мешки с документами. И, несмотря на внешне как бы совершенно спокойную позу Постникова, Володя сердцем почуял состояние невыносимой, безысходной тоски, в котором находился старый врач.

Ни о чем не думая, повинуясь только доброму и острому желанию – поскорее пожать руку Постникову, Володя рванулся к нему и сразу же услышал крик военкома:

– Я ничего сейчас не могу оформить. Да, да, знаю вас, вы мне грыжу оперировали, все помню, но поздно, понимаете? Поздно! Туда идите, вон туда, вы знаете, в какую сторону…

– Иван Дмитриевич! – сказал Устименко.

Постников обернулся. Чисто выбритое морщинистое лицо его было в саже, левая щека чуть дергалась.

– Не берут! – произнес он, и Володе показалось, что Постников его не узнал. – Не берут. Поздно…

– Так мы пойдем! – воскликнул Володя. – Мы пойдем, Иван Дмитриевич! Вы же нужны войне, вы очень нужны, мы пойдем и оформимся, и мы…

– Вы предполагаете? – с неожиданной и злой усмешкой осведомился Иван Дмитриевич. – Вы так про меня думаете или только про себя, Устименко, а меня уж из сердечной доброты приплели?

Щека его дернулась сильнее – и Володя только сейчас заметил, какой у Постникова замученный вид, несмотря на всю щеголеватость и подтянутость, как постарел он и усох.

– Нет уж, благодарим покорно! – сказал он со злобным отчаянием в голосе. – Насильно мил не будешь! Да и возраст мой вышел – пешком шагать. Пусть кто помоложе, те пешком и бегают.

Эти его злые и громкие слова услышал военком и, резко повернувшись, вдруг спросил:

– Если вы уж так возмущены, Иван Дмитриевич, то почему не изыскали времени раньше явиться и не отказались от брони, которая на вас имеется за подписью профессора Жовтяка? Такие прецеденты у нас имелись, и мы многие ходатайства удовлетворяли…

Какое-то жалкое, даже испуганное выражение мелькнуло в глазах Постникова – таких всегда невозмутимых, таких холодных и спокойно-насмешливых. Передернув плечами и ничего не ответив, не взглянув даже на прощание на Володю, Постников ушел, а Устименко через несколько месяцев вдруг вспомнил этот взгляд, и многое ему открылось, и многое он понял, и во многом себя упрекнул, хоть в те минуты возле здания военкомата мало чем он мог помочь доведенному до крайности человеку. А может быть, и мог бы!

Но так или иначе, а случай этот впоследствии не раз заставлял Устименку вмешиваться и возражать только для того, чтобы не повторилась беда, подобная той, которая стряслась с Иваном Дмитриевичем Постниковым. Ведь имел же он возможность доставить Постникова к тетке Аглае на грузовике военкома, а уж при тетке Иван Дмитриевич, конечно, не пропал бы!

Только к сумеркам, в пыли и грохоте артиллерийского обстрела, военкоматские грузовики наконец вырвались на Старую дорогу. Здесь, болтаясь в кузове и подпрыгивая вместе с какими-то стульями и тумбочками, получил Володя горбушку черствого хлеба и большую банку малинового варенья, которое по какому-то странному стечению снабженческих причуд ели все, кто выезжал из города через Ягодное – слободу, где эвакуированные получали продовольствие…

Весь липкий от варенья, грязный и засыпающий на ходу, Володя увидел себя на станции Васильково – большом железнодорожном узле, среди длинных товарных составов, возле бревенчатой избушки. Потом он сделал еще шаг в сенцы и понял, что стоит перед теткой Аглаей.

– Узнаете, Аглая Петровна? – спросил ее военком, когда она вскинула на Володю строгие, измученные и все-таки прекрасные глаза. – Родственничка зарубежного доставил. Подходит?

– Ох, – сказала Аглая. – Ох, Володечка!

Она не шелохнулась на своей табуретке, она даже руку ему не протянула – так чуждо было все ее существо всяким красивым сценам. Она только головой потрясла, чтобы поверить, поверила и спросила:

– Здоров?

– Здоров.

– А в чем это ты, в красном каком-то…

– Да в варенье, – сказал он. – Измазался…

Десятилинейная керосиновая лампешка снизу освещала ее серое от усталости лицо. Несмотря на жару и духоту, на Аглае был ватник, она часто вздрагивала – наверное, ее знобило, – но на Володин вопрос она ответила, что просто давно не спала.

– Бюро подкинуло мне работенку, – смеясь глазами, сказала Аглая. – Весь этот узел эвакуации – мой, бабье ли это дело? Попробуй одной водой напоить народ…

Рядом телеграфист в накинутой на плечи военной шинели выстукивал ключом, горящая махорка сыпалась из его самокрутки. В черном проеме двери рыдала женщина, потерявшая ребенка, ее уговаривали, она грозилась:

– Убьюсь, не могу больше! Убьюсь, люди!

– Голова болит, – пожаловалась тетка. – У тебя пирамидону не найдется?

Он порылся в карманах, хоть знал, что никаких лекарств нету.

– Деда Мефодия видел?

– Шампанское пьет, – сказал Володя. – Уходить нынче собрался.

– Седьмой бис – отправлять, Аглая Петровна? – осведомился из темноты суровый голос. – Или подождем?

– Выгоняйте! – велела Аглая Петровна. – Все выгоняйте, что только можно. Тучи бы нам, дождик бы нам, непогоду бы нам, – вдруг голосом колдуньи произнесла тетка, – чтобы дорогу не бомбили, сволочи!

Ночью действительно разразилась гроза, словно бы наколдованная теткой. Сначала в иссушенном воздухе только трепетали молнии, затем заурчал гром, потом полилось надолго, и станция Васильково ожила под этим проливным дождем, люди заговорили, забегали, где-то в укрытии, под «старым мостом», как объяснили Володе, даже сварен был энергией тетки Аглаи суп – в огромном котле, за пакгаузом умельцы свежевали быка, забредшего на людские голоса и убитого двумя винтовочными выстрелами, а в маленьком зале ожидания, оборудованном под операционную, глубокой ночью Устименко ассистировал красавцу и несносному балагуру хирургу Цветкову, оперировавшему пострадавших при бомбежках. Еще никогда Володе не случалось видеть раненых на войне ребятишек, зрелище этих страданий и этого непонимания случившегося, эти не руки, но еще ручонки, эти не ноги, но только ножки, исковерканные осколками, – все это вместе внушало ему ужас и злобу, и тем более были ему невыносимы шуточки Цветкова.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54

Поделиться ссылкой на выделенное