Борис Савинков.

То, чего не было (с приложениями)

(страница 9 из 37)

скачать книгу бесплатно

   За эту неделю Болотов изменился так, что Арсений Иванович наверное бы его не узнал. Он похудел, его голубые глаза ввалились, и побледневшие, неумытые щеки обросли густой и жесткой щетиной. Ватное, щегольское пальто, в котором он приехал из Петербурга, разорвалось в клочки в первый же день, когда пришлось отдирать от брызгаловского забора доски, таскать на плечах пустые бочонки и перерезывать телефонные провода. Кроме того, в пальто ему было неудобно и тяжело. Он скинул его, надел полушубок и подпоясался кушаком. На ногах у него были валенки. Первый раз в жизни он узнал не из разговоров и не из книг, что такое восстание, баррикада, убийство и смерть. Он с удивлением увидел, что все это гораздо проще, обыденнее и легче, чем пишут в романах, но зато и гораздо страшнее. Первый раз в жизни он узнал также то, что обыкновенно называют лишениями и что всегда казалось ему отяготительным и несносным. Он узнал, что значит не есть двое суток подряд, не умываться и спать не раздеваясь где-нибудь на задворках в нетопленом, нежилом сарае. Но непривычное ощущение голода, холода и грязного тела не только не смущало его, но даже было приятно. Он с детскою гордостью рассматривал свои изрезанные, в мозолях, руки, и ему было радостно сознавать, что он такой, как и все, как Ваня, Константин или Пронька, и что он может исполнить какую угодно работу, как бы она ни была черна: может нарубить дров, натаскать на морозе воду для баррикады или раздуть потухающий на ветру костер. Он с удовольствием замечал, что дружинники постепенно привыкают к нему, постепенно перестают видеть в нем барина, члена неуловимого комитета, те белые руки, которые не знают труда, и он старался еще теснее сблизиться с ними. Это было не искусственное, хорошо знакомое сближение пропагандиста с учениками, не та поверхностная, словесная связь, которая зарождается от келейного чтения брошюр и разговоров «о положении рабочего класса», о «деспотизме» и об «эрфуртской программе». В рабочих кружках, среди полуграмотных заводских парней, он чувствовал себя навязчивым пришлецом, незваным школьным учителем, а не другом и не товарищем. Здесь, на баррикадах в Москве, когда все одинаково несли тяжкий труд, все одинаково мерзли, голодали и подвергались опасности, мало-помалу стерлась эта обидная грань, и он незаметно для самого себя стал неотделимою, не менее ценною, чем всякий другой, частью рабочей дружины. В первые наивные дни баррикад он искренно верил, что наступит час, когда именно он, многоопытный революционер Андрей Болотов, поведет за собою народ. Но чем ярче разгоралось восстание, тем ничтожнее казались эти самоуверенные мечты. Он увидел, что в Москве нет начальства, что если завтра погибнет Володя, баррикады не опустеют и не прекратится братоубийственная неистовая, не Володей объявленная война. Он увидел, что «вести за собою народ» смешно и не нужно и что об этом можно разговаривать в комитете, но здесь, когда на улицах идет бой, эти праздные мысли лишены значения и силы. Он не только понял, но и на деле узнал, что нет таких слов, которые могут заставить людей убивать, если они этого не хотят, и нет той власти, которая может запретить умереть, если человек бесповоротно решил отдать свою жизнь.
Из дружинников его внимание привлекали три человека: Василий Григорьевич, фармацевт по образованию и по фамилии Скедельский, которого ему было жаль, – жаль за узкие плечи, за слабосильные руки, за землистый цвет впалых щек и за безличную покорность не только Володе, но каждому из товарищей, даже Проньке; девятнадцатилетний, веснушчатый и кудреватый мальчишка, слесарь Константин, который удивлял его своею бесшабашною, чисто русскою удалью, и пожилой ткач Роман Алексеевич. Роман Алексеевич говорил и стрелял очень редко, но когда стрелял, то не тратил «зря» драгоценных зарядов, и сердился на Проньку за то, что Пронька не умеет стрелять. При отступлении Роман Алексеевич последний уходил с баррикады и, как бы ни был силен огонь, не забывал захватить с собой знамя. Болотов не мог бы сказать, почему после убийства Слезкина он не расстался с Володей, но он знал, что делает хорошо, что не следует расставаться и что в чем-то будет неправда, если он уйдет из дружины. Та первородная, кровная связь, которую он почувствовал на первой же баррикаде, связь не только с Володей, но и со всей восставшей Москвой, та сила, которая привела его к дому Слезкина, то сознание ответственности, которое овладело им в эту ночь, подсказали ему его решение. Но осмыслить это решение, уразуметь его скрытый источник он при всем желании не мог.
   В субботу 9 декабря дружина, под командой Сережи, оставляя свои баррикады на Миусах, отошла за Пресненские пруды и заняла Глубокий, Верхний и Нижний Предтеченский переулки, отгораживаясь цепью небольших баррикад от Прудовой и Пресненских улиц. Правым крылом она упиралась в обсерваторию, левым – в церковь Иоанна Предтечи. Сзади себя, в тылу, она укрепила двухэтажный домик городского училища, забаррикадировав все окна и двери и поставив своих часовых. Миусские, покинутые ею, баррикады немедленно заняла соседняя с нею дружина студентов межевого института и университета. Со стороны Миус долетали нечастые револьверные выстрелы.
   – Ишь ты, господа студенты палят… – подмигнул одним глазом Пронька и громко захохотал.
   – Нечего на чужую поветь вилами указывать, – сурово возразил Константин, вскарабкиваясь на баррикаду и укрепляя красное колеблющееся и хлопающее на ветру знамя. День был бессолнечный, но морозный. Снег вздымался сухою пылью и колючими иглами кружился по воздуху. Константин потоптался на баррикаде, спрыгнул вниз, окинул взглядом крутой и скользкий, обледенелый вал и промолвил с гордостью, любуясь своей работой:
   – Ладно… Не страшны лягушке никакие пушки…
   Шагах в пятидесяти за баррикадой, почти у крыльца городского училища, дружинники разложили костер. Около баррикады остались одни часовые. По ее валу уныло взад и вперед шагал Пронька, изредка останавливаясь и с нескрываемой завистью поглядывая на потрескивающий огонь. Вдруг он насторожился, обернулся лицом к Прудовой улице, несколько секунд постоял неподвижно и весело крикнул:
   – Казачишки приехали!
   Болотов привык к этим ежеминутным, скоропреходящим тревогам. Он вскочил на ноги и, вынимая на ходу заряженный маузер, побежал к баррикаде. Пронька был уже на земле и, вытягиваясь на цыпочки и цепляясь одною рукою за вал, другою указывал вдаль Сереже. На Конюшковской улице, за Пресненскими прудами, четко видные с баррикады медленно, верхом подвигались драгуны в грязно-бурых шинелях, с винтовками наготове. Болотов стал считать. Драгуны по трое в ряд огибали пруды и мелкою рысью направлялись к обсерватории. Болотов насчитал девяносто шесть человек.
   – Безусловно двухсот шагов не будет… – заметил Ваня, прищуривая глаз. – Из маузеров хорошо бы хватить.
   – Пущай ближе доедут… – сумрачно возразил Роман Алексеевич и закашлялся сухим, чахоточным кашлем.
   – Вот… глянько-ся… глянь… Его благородие господин офицер… – опять захохотал Пронька, тыкая пальцем на конного офицера, который, оставив своих людей, один, на вороной лошади, выезжал в улицу. – Ах, шут те дери… Какой прыткий, скажи на милость… Сергей Васильевич, дозвольте стрельнуть… – улыбаясь, попросил он Сережу.
   Сережа не отвечал, пристально разглядывая драгун.
   Обогнув пруды, они начали спешиваться. Пронька нетерпеливо мотнул головой:
   – Сергей Васильевич, ведь, ей-богу, же в самый раз…
   Болотов посмотрел через плечо Проньки. Ему показалось, что не следует терять ни минуты, – что именно сейчас, когда драгуны слезают с коней, удобно и нужно открыть огонь. Он уже привык хладнокровно, без волнующей радости, видеть войска и ждать их атаки. Он был уверен заранее, что никакая пехота в Москве не устоит против огня баррикады и что никакой офицер не сумеет принудить солдат идти на бессмысленную и несомненную смерть. Быть может, поэтому в нем давно зародилось и выросло волчье, охотничье чувство, то чувство, которого он раньше не знал и которого втайне стыдился. По напряженному лицу Проньки, по его блестящим глазам и, главное, по сосредоточенному молчанию дружины он видел, что это чувство владеет не только им, но что все с нетерпением ожидают приказа Сережи, чтобы начать стрелять и, если удастся, убить именно офицера. За себя Болотов не боялся. Ему и в голову не приходило, что его могут ранить или убить: за долгие дни восстания дружина, не считая Давида, потеряла только одного человека, да и то случайно, единственно потому, что он вышел на улицу и стал стрелять без укрытия, на виду у солдат. Сережа молчал, точно испытывая послушание дружины. Наконец, он нехотя отдал команду:
   – Раз… Два… И… пли!
   Он не успел произнести последнего слова, как Пронька и Константин, угадывая его разрешение, одновременно выстрелили из маузеров. И сейчас же наперебой затрещали все револьверы и винтовки дружины. Болотов тоже стрелял. Он выбрал себе усатого рыжего вахмистра, первого в первом ряду, и стал целиться долго и тщательно, стараясь точно рассчитать расстояние и попасть непременно в цель. Он не думал о том, что целится в человека. В эту минуту вахмистр был для него не человек и даже не враг, а тот неодушевленный предмет, та мишень, в которую он обязан стрелять и в которую промахнуться нельзя. Когда он спустил наконец курок, и потом, когда рассеялся дым, он увидел, что драгуны поспешно вскакивают на лошадей и что вахмистр не ранен. Вскочив в седла, толкаясь и расстраивая ряды, они галопом поскакали обратно. Вся дружина короткими, уже безвредными залпами стреляла им вслед. На расплющенном, утоптанном копытами, снегу осталось два человеческих тела, и тут же, около них, породистая вороная лошадь, задрав морду, подпрыгивала на трех ногах, странно сгибая четвертую, переднюю, перебитую выше колена. Константин торжествующе крикнул:
   – Братцы, а офицер-то убит… Ей-богу… Сбегаю посмотрю… – Он проворно перескочил через вал и, не обращая внимания на остановившихся за Пресненскими прудами драгун, не торопясь пошел к убитым солдатам. Пронька грудью перевесился через баррикаду и тоненьким голосом испуганно закричал:
   – Кенсентин, вернись!.. Вернись, Кен-сен-тин…
   Болотов вернулся обратно к костру.


   Вечер прошел спокойно: драгуны больше не тревожили баррикады. Дружина на ночь отошла в городское училище и заняла классы. В неуютной, некрашеной комнате, на полу, среди ученических парт, храпели дружинники. Было душно. Тускло, чадя керосином, мерцала лампа. Пахло махоркой, потом и влажной овчиной, – запахом нераздетых, спящих в тулупах людей. Болотов не мог спать. В третьем часу он не выдержал, встал и, шагая через товарищей, вышел на улицу.
   К утру мороз окреп. Вызвездило. Большая Медведица сильно склонилась к востоку и опустила свой звездный хвост. На темном валу баррикады застыла тоже темная, недвижимая тень: на часах стоял Константин. Костер догорел, но дрожащее, тощее, голубоватое пламя, все еще не сдаваясь, боролось с ночью. У костра, на корточках, обняв колени руками и не сводя глаз с багровых углей, сидел Сережа. Огонь, вспыхивая, освещал его руки и смазные мужицкие сапоги. Плечи, грудь, лицо и белокурые волосы были черны и тонули во тьме. Болотов подошел к нему. Сережа молча подвинулся и сейчас же, точно волшебством, потерялся во мраке.
   У костра было жарко лицу и ногам, но спина и затылок мерзли. Болотов бросил докуренную папиросу в огонь и сказал:
   – Я вот чего не понимаю, Сережа… Нас расстреливают, вешают, душат… Так. Мы вешаем, душим, жжем… Так… Но почему, если я убил Слезкина, – я герой, а если он повесил меня, он мерзавец и негодяй?… Ведь это же готтентотство… Одно из двух: либо убить нельзя, и тогда мы оба, Слезкин и я, преступаем закон; либо можно, и тогда ни он, ни я не герои и не мерзавцы, а просто люди, враги…
   – Володя вот говорит, – продолжал думать вслух Болотов, – что все это сентиментальность и что на войне нужно убивать без пощады… «A la guerre comme á la guerre», [3 - На войне как на войне (фр.)] – зачем-то перевел он по-французски. – Ну, конечно, нужно… Мы вот и убиваем… Но скажите мне вот что: допускаете ли вы, что этот убитый Слезкин не из корысти, а по убеждению преследовал нас? Допускаете ли вы, что он не для себя, а для народа, именно для народа, заблуждаясь конечно, считал своим долгом бороться с ними? Допускаете вы это? Да?… Ведь может же быть, что из сотни, из тысячи Слезкиных хоть один найдется такой? Ведь может быть? Да?… Ну, тогда где же различие между мною и им? Где? И почему он мерзавец? По-моему, либо убить всегда можно, либо… либо убить нельзя никогда…
   С баррикады сполз невидимый в темноте Константин. На мгновение багровый от света, он, позевывая, прошел мимо костра. Сережа, рассеянно провожая его глазами, сказал ему вслед:
   – Ты чего, Константин?
   – Смена, Сергей Васильевич.
   – Смена?
   – Так точно, смена.
   – Сколько раз тебе говорил, – с досадой заметил Сережа, – не смей без позволения оставлять баррикаду. Чей черед-то?
   – Роман Алексеича.
   На крыльце глухо покашливал Роман Алексеевич, высокий, сутулый, худой, похожий ночью на заморскую длинноногую птицу. Слышно было, как в его руках щелкнул маузер.
   – Роман Алексеич! – ласково окликнул Сережа.
   – Чего?
   – Вы бы спали, Роман Алексеич, я ведь не сплю… все равно…
   – Что вы?… Как можно… Чай мне нетрудно. Кашляя и кряхтя, он с трудом взобрался на вал и долго ворочался на снегу. Когда он наконец успокоился и замолк, Сережа покачал головой:
   – На ладан дышит… Экая жалость…
   Болотову было обидно, что так грубо прервана нить, как казалось ему, значительных и глубоких мыслей. Помолчав, он задумчиво начал опять:
   – Значит, нельзя и надо?… Так где же закон?… В партийной программе? В Марксе? В Энгельсе? В Канте? Да ведь это все чепуха, – взволнованно прошептал он, – ведь ни Маркс, ни Энгельс, ни Кант никогда не убивали людей… Слышите? Никогда, никого… значит, они не знают, не могут знать то, что знаю я, что знаете вы, что знает Володя. Что бы они ни писали, от них останется скрытым, можно убить или нет. Это известно нам, только нам, только тем, кто убил… Я вот знаю, знаю наверное, что Слезкина невозможно было убить, ни в каком случае невозможно, какой бы он ни был, какой бы я ни был, что бы я ни думал о нем…
   По мере того как Болотов говорил, он все более изумлялся себе, своей смелости, своим дерзким вопросам. Его немощные, скупые, рожденные той несчастною ночью мысли еще никогда не выливались в слова, и теперь, когда он громко их произнес, ему стало страшно: он почувствовал, что обманывает себя. Но в чем именно был обман, он понять не умел.
   – А мы убили его… – с тоской докончил он и умолк.
   – Слезкина убить нельзя… Так… – скучно, точно спросонок, сказал Сережа. – А драгуна можно убить?
   – Драгуна?
   – Да, драгуна. Почему вы говорите только о Слезкине?
   – Драгуна тоже нельзя…
   – Ну вот, нельзя… А ведь вы убьете его, как муху, и ваша совесть будет молчать… Кто вчера убил офицера? Вы?… Я?… Константин?… Почему вас эта смерть не волнует? Ведь этот офицер не виновен ни в чем: приказ исполнял… Так почему же? – новым для Болотова, надломленным голосом продолжал Сережа. – Не потому ли, что стреляли мы все и нельзя разобрать, чья именно пуля убила его, и еще потому, что офицер не кричал, а если и кричал, то не было слышно? Вы говорите: нельзя… Вы и на самом деле, пожалуй, так думаете… Но смерти драгуна вы ведь не чувствуете, вы не видели его смерти, для вас он просто свалился с седла… А у Слезкина вот жена рыдала…
   – Вы правы, – задумался Болотов. Он почему-то не удивился, что Сережа не только угадывал его мысли, но и решался оспаривать их. – Но ведь тем хуже… Я тогда ничего не пойму… Вы знаете, раньше, пока… пока мне не пришлось убивать, я думал, что все это просто: партия велит убить – и убил… А кто убьет, тот герой: жизнь, мол, свою в жертву принес. Я ведь долго так думал… А теперь вижу: ложь… Нельзя и надо… Объясните, я не пойму…
   – Эх, объяснить, – горько улыбнулся Сережа, – разве я возьмусь объяснить? Разве я знаю? Разве нам дано знать?… Я знаю одно: идешь, так иди до конца либо не иди вовсе… И еще знаю, – прибавил он тише, – «поднявший меч от меча и погибнет»…
   На крыльце жалобно скрипнула дверь. К костру медленно подошел Ваня. Он сунул руки прямо в огонь, погрел их и, подняв вверх свои раскосые, узкие, калмыцкие глаза, посмотрел на небо.
   – Не спится? – спросил Сережа.
   – Не спится… – зевая и крестя рот, ответил Ваня. – Должно, шестой час. Эка, как вызвездило. – Он присел в снег и стал заботливо свертывать папиросу. – Безусловно, к морозу… Давеча Константин убитого офицера смотрел, – доставая пальцами тлеющий уголек, сказал он через минуту. – Сказывает, белый такой господин офицер, кровь с молоком, отъелся на барских харчах… Пуля-то, безусловно, сквозь сердце прошла… Зубаст кобель, да прост, – со злобой прибавил он.
   – Вот видите, – сказал Болотов, кивая головою на Ваню, – для него и вопроса нет: на барских харчах отъелся… кобель… никто…
   Светало. На востоке забелели бледные, мутно-серые полосы, и звезды тотчас затуманились и поблекли. Костер, догорая, вспыхнул в последний раз. Горсточка раскаленных углей осветила оттаявший полукругом снег, черную, отмерзшую землю и невозмутимое, точно высеченное из камня, лицо Сережи.
   – Кобель и есть. А то нет? – зевнул Ваня.
   – Да ведь не кобель, Ваня, а человек.
   – Безусловно, что человек… Ну а как же иначе?… Что же, смотреть нам на них?
   – Да ведь грех, Ваня.
   – Знаю, что грех… – помолчав и не подымая глаз, возразил Ваня. – Только что же делать?… Назвался груздем, полезай в кузов… А грех Бог рассудит.
   – Бог?
   – Никаких я этих слов знать не желаю… – вдруг вспылив и краснея, закричал Ваня. – Знаю: за землю и волю! Вот и все, и вся недолга… Да, за землю и волю! – повторил он спокойнее и, обращаясь к Сереже, сказал:
   – А что, Сергей Васильич, вам невдомек, когда Владимир Иванович приедет?
   Сережа ничего не ответил. Он повернул голову к Прудовой улице и чутко прислушался. В утренних сумерках он казался весь серый: серое лицо, серая шапка, серый полушубок и сапоги. На баррикаде закашлялся и грузно зашевелился Роман Алексеевич. Было видно, как он приподнялся, приставил широкую ладонь к уху и замер. Вставала чахлая, морозная декабрьская заря. В прозрачном и чистом холодном воздухе долго и гулко стоял каждый звук. Где-то далеко, за Пресненскими прудами, погромыхивали колеса. Болотов вздрогнул. Через минуту был уже явственно слышен топот копыт по взбитому снегу и звенящий железный лязг. Первый пришел в себя Ваня.
   – Никак артиллерия, Сергей Васильич…
   Из училища выбежал сонный, опухший от сна Константин и таинственно, наспех зашептался с Сережей. Потом он нерешительно подошел к баррикаде, подумал и вдруг, легко перепрыгнув вал, неслышно и быстро заскользил вдоль домовых стен. Хмурая, недоумевающая, вздрагивающая на морозе дружина собиралась вокруг Сережи.
   – Безусловно, семеновцы, – сказал громко Ваня. «Значит, Володя погиб», – мелькнуло у Болотова, и впервые за всю неделю он почувствовал страх. Он не отдавал себе отчета, что значит слово «семеновцы», но ему уже смутно казалось, что все, что произошло до сих пор, еще не самое тяжкое и что самое безысходное и кровавое ждет его впереди. Ему казалось теперь, что кругом не восставшая, живущая с ним одной жизнью воскресающая Москва, а груда жалких развалин – выжженная пустыня. Он понял, что Петербург изменил, что московская революция предоставлена своим слабым силам, что дружина, а значит, и он покинуты партией, покинуты всей Россией. Но как только он это понял, им овладело горделивое и гневное чувство. «Мы не сдадимся», – подумал он, и сейчас же все его мысли об убийстве и смерти, о Слезкине и драгунах показались малоценными и пустыми. «Разве нам дано знать?» – вспомнил он поразившие его слова Сережи. И когда через десять минут вернулся взволнованный Константин и прерывистым шепотом сообщил, что Поварская полна пехотой и артиллерией, Болотов выслушал его уже без тревоги. «Идешь, так иди до конца…» – опять вспомнил он. И ему было не страшно, а радостно знать, что этот безвременный и славный конец неизбежен.


   Когда взошло солнце и холодные, розовые лучи засверкали на белом снегу, Болотов увидел за Пресненскими прудами, на том месте, где вчера спешивались драгуны, две пушки. Солнце искрилось на их блестящих стволах и на окованных железом колесах. На Прудовой улице не было никого и все ставни были заколочены наглухо, только в многоэтажной кирпичной коробке – в доме купца Чижова, с пивной лавкой внизу – мелькали в окнах солдатские шапки и поблескивали штыки. Болотов понял, что на этот раз не будет пощады. «Мы не сдадимся», – стиснув зубы, повторил он себе и оглянулся на смущенную, примолкшую в ожидании дружину. У всех, даже у Проньки, лица были угрюмы и строги. Только один Сережа был такой, как всегда. По его неторопливой походке и по уверенному, негромкому голосу можно было подумать, что он все предвидел заранее, что ничего страшного случиться не может и что войска, конечно, будут разбиты. «Куроки», – с восхищением подумал Болотов. Ему давно уже не было жаль, что не он, член комитета и известный революционер, а этот юноша, беглый солдат, командует баррикадой и что не ему, любимому партией Болотову, а неведомому Сереже послушна преданная дружина, начиная с оторопевшего Проньки и кончая непроницаемым Романом Алексеевичем.
   Около пушек озабоченно суетилась прислуга. Вольноопределяющийся фейерверкер, освещенный косыми утренними лучами, помахивая рукой, отдавал какие-то приказания. Он стоял справа и немного сзади орудий, у заколоченных дверей пивной лавки. Рядом с ним горели на солнце золотые пуговицы офицерской шинели. Франтоватый длинный поручик в бинокль рассматривал баррикаду. Константин, вскинув поспешно маузер, быстро прицелился. Одинокий короткий выстрел гулко прорезал тишину утра. Болотов ясно видел, как пуля шлепнулась в стену, не задев фейерверкера, как посыпались красные отбитые куски кирпичей. Он видел также, как поручик хладнокровно опустил свой бинокль, посторонился и, наклонив голову, с любопытством посмотрел на обломки. Было странно видеть этих людей, спокойно занятых своим делом. Не верилось, что именно они, вот этот франтоватый офицер и высокий, с добрым лицом вольноопределяющийся, хотят убить и, может быть, убьют его, Болотова, и что дело их состоит только в том, чтобы стрелять по почти безоружным людям из пушек. «Убьют? – прицелился Болотов. – Да, конечно, убьют…» Он не заметил, как нажал курок пальцем, но по сильной отдаче в плечо и по удаляющемуся заунывному звуку понял, что выстрелил. Фейерверкер и офицер стояли рядом по-прежнему.
   – С Богом не спорь, – сказал насмешливо Ваня. – Сергей Васильевич, чего дожидаемся?
   Сережа молча кивнул головой.
   В морозном воздухе грянул и раскатился жидкий, разноголосый, нестройный залп. Последним, отдельно от всех, стрелял Пронька. Он стрелял, зажмурив глаза и с таким испуганным видом, точно лез в холодную воду. Болотов улыбнулся, так неузнаваемо было его скуластое, круглое, всегда беззаботное и теперь перекошенное страхом лицо. На этот раз фейерверкер упал, но не успел еще рассеяться над баррикадою дым, как от орудий поднялось и на морозе застыло волнистое белое облако. Над головой Болотова прозвенела никогда не слышанная им раньше первая, предостерегающая, шрапнель. Он не понял угрозы этого звука и опять улыбнулся: Пронька и за ним Василий Григорьевич, как по команде, нырнули в снег.
   – Чего кланяетесь? Знакомы? – грубо сказал Константин.
   Потом было то, чему Болотов не мог бы поверить, если бы сам не пережил этого дня. Ни одно из ожесточенных столкновений с войсками, ни одна из тех «кавалерийских атак», которые ежедневно отражала дружина, даже отдаленно не напоминала этих долгих и медленных, быстро бегущих минут. Болотов привык видеть, как после первых же залпов войска, бросая убитых, растерянно, в беспорядке отступали в казармы. Он видел это еще вчера. И хотя он понимал, что револьверный огонь – игрушки, что дружина бессильна бороться и что артиллерия сметет баррикаду, в глубине души он не верил, что «семеновцы» не отступят. Он не мог верить, что все усилия, все жертвы, все бессонные ночи были напрасны, что восстание раздавлено и что Москва опять в руках войск. Он не мог верить, что партия не пришла и не могла прийти к ним на помощь, что Петербург действительно предал их, и то, что было ясно вчера, теперь в это зимнее утро, перед гремящими жерлами пушек, казалось неправдой, беспримерною ложью. «Они отступят… Отступят», – убежденно твердил он себе, чувствуя, как пробуждается озлобление и опять воскресает несбыточная надежда. Но прошло уже четверть часа, а все так же трещали винтовки, все так же посвистывали гранаты, все так же разрывалась шрапнель. Второй снаряд не долетел шагов десяти. От взрыва его брызгами раскололся лед, обнажилась крыша перевернутого вагона и погнулись железные, набросанные поперек баррикады, листы. Но после третьего выстрела один из дружинников, часовой подмастерье Лейзер, черномазый, курчавый еврей, которого Болотов заметил еще на квартире у Слезкина, охнул, бросил револьвер и схватился за грудь. Он медленно отошел от дружины, потупился, постоял, точно раздумывая о чем-то, и не свалился, а лег лицом в снег. Изо рта его показалась густая алая пена. Вскоре весь переулок, баррикаду, дружину, Пресненские пруды, пивную лавку и пушки заволокло грязно-белым узорчатым пологом дыма. Болотов, слушая немолчный треск пуль, видя перед собой едкую, дымную стену, уже без прицела, без смысла, не уставая, стрелял из револьвера. Он решил, что будет убит, и, как только он это решил, им овладело тупое и тяжелое равнодушие. Он не думал больше о революции. Было не важно, восстал или нет Петербург, было не важно, взята или нет войсками Москва. Было важно одно: он знал, что обязан стрелять, обязан не сойти с баррикады, обязан ценой своей жизни, до конца, до последней минуты отстаивать партийное знамя. Но он не смел оглянуться крутом. По глухому падению тел и по придушенным плачущим стонам он знал, что в дружине много раненых и убитых, и боялся, что если посмотрит, то не выдержит и побежит без оглядки. Маузер его накалился, горячая сталь жгла ему руку, но он не чувствовал боли и, не жалея, выпускал последние, оставшиеся в кармане патроны. Но вот в частый, короткий винтовочный треск и в гулкие раскаты орудий ворвался новый, тоже короткий и частый, но более четкий и торопливый, рокочущий звук.


скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37

Поделиться ссылкой на выделенное