Марсель Пруст.

По направлению к Свану

(страница 9 из 39)

скачать книгу бесплатно

   – Народ пошел хитрый! – подхватывал садовник; он твердо держался того мнения, что война есть не что иное, как один из способов, предпринимаемых государством, чтобы околпачить народ, и что если б у людей была хоть какая-нибудь возможность, то все, как один, дали бы тягу.
   Но вот Франсуаза заспешила к тете, я опять уселся с книгой, слуги снова расположились у ворот и убеждаются в том, что улеглись и пыль и возбуждение, которое вызвали солдаты. Долго после затишья непривычный поток гуляющих еще чернил комбрейские улицы. И возле каждого дома, даже возле тех, где это было не принято, слуги и даже хозяева сидели и смотрели, обводя пороги причудливой, темной, фестончатой кромкой, – так мощный прибой, отхлынув, оставляет на берегу узорчатый креп водорослей и ракушек.
   В другие дни я мог читать спокойно. Но неожиданный приход Свана и его суждение о Берготе – совершенно новом для меня авторе, книгу которого я как раз в это время читал, – имели своим последствием то, что долго еще потом образ женщины, владевшей тогда моими мечтами, вырисовывался передо мной не на фоне увитой лиловыми цветами стены, а на совсем другом – на фоне портала готического собора.
   Впервые услышал я о Берготе от товарища по фамилии Блок, – он был старше меня, и я перед ним преклонялся. Когда я выразил ему свое восхищение «Октябрьской ночью», он раскатился трубным хохотом и сказал: «Твое обожание этого самого Мюссе – дурной тон, откажись от него. Мюссе – вредоносный тип; влияние эта скотина оказывает наигубительнейшее. Впрочем, надо отдать справедливость, раз в жизни удалось и ему, и даже некоему Расину сочинить стих не только довольно музыкальный, но и лишенный всякого смысла, а в моих устах это наивысшая похвала. Вот они: «И белый Олосон над белою Камирой» и «Царя Миноса [56 - Минос – мифологический царь Крита, супруг Пасифаи, отец Федры и Ариадны; Блок цитирует стих из трагедии Расина «Федра» (1677 г.).] дочь и дочка Пасифаи». В оправдание этим душегубам их привел в своей статье мой дражайший учитель, папаша Леконт [57 - …папаша Леконт, любимец бессмертных богов. – Речь идет о французском поэте Шарле Леконте де Лиле (1818—1894), главе Парнасской школы в поэзии, тяготевшем к античной тематике и отточенной изысканности формы, ополчавшемся на «сентиментальную романтику» Ламартина и Мюссе.], любимец бессмертных богов. Кстати, этот невероятный чудак, кажется, хвалит одну книгу, которую мне сейчас читать недосуг. Как мне передавали, он считает, что ее автор, этот самый Бергот, – тонкая штучка. И хотя с ним случается, что он допускает ничем не объяснимую снисходительность, все-таки он для меня дельфийский оракул. По сему случаю прочти лирическую прозу Бергота, и если чародей ритма, написавший «Бхагавата» [58 - «Бхагават» (из сборника «Античные стихотворения», 1852 г.) и «Борзая Магнуса» (из «Трагических стихотворений», 1884 г.) – произведения Леконта де Лиля.] и «Борзую Магнуса», не соврал, то, клянусь Аполлоном, ты, дорогой маэстро, упьешься нектарным блаженством олимпаев».
Как-то раз он шутки ради попросил меня называть его «дорогим маэстро» и шутки ради сам называл меня так же. Нам эта игра доставляла удовольствие, – ведь мы с ним еще недалеко ушли от того возраста, когда, давая название чему-либо, мы полагаем, что создаем нечто новое.
   К сожалению, мои беседы с Блоком и его объяснения не могли унять тревоги, которую он возбудил во мне утверждением, что стихи (от коих я ожидал ни больше ни меньше как откровения) тем прекраснее, чем меньше в них смысла. Блока к нам больше не приглашали. Сперва его приняли радушно. Правда, дедушка утверждал, что я дружу и привожу к себе в дом непременно евреев, против чего он принципиально не возражал бы – ведь его приятель Сван тоже был из евреев, – но он находил, что я выбираю себе в друзья не лучших. Вот почему, когда я приводил к себе нового друга, он почти всегда напевал «О бог наших отцов» из «Жидовки» [59 - «Жидовка» («Дочь кардинала», 1835 г.) – опера Фроманталя Галеви, слова Скриба.] или «Израиль! Порви свои цепи» [60 - «Израиль! Порви свои цепи» – слова из оперы «Самсон и Далила» французского композитора Камиля Сен-Санса (1835—1921).], напевая, конечно, только мотив («Та-ра-рам, татим, татам»), но я боялся, что мой товарищ узнает мотив и вспомнит слова.
   Еще не видя моих друзей, а лишь узнав их фамилии, в которых чаще всего не было ничего специфически еврейского, дедушка угадывал не только иудейское происхождение тех из них, которые действительно были евреями, но и неприятные особенности членов их семьи.
   – А как фамилия твоего приятеля, который придет к тебе вечером?
   – Дюмон, дедушка.
   – Дюмон? Подозрительно!
   И он напевал:

     Так будьте ж бдительны, стрелки,
     Не отвлекайтесь, не шумите!

   Потом он без обиняков задавал несколько прямых вопросов, а затем восклицал: «Берегись! Берегись!» или же, когда являлась сама жертва, он, учинив ей скрытый допрос, заставлял ее невольно выдать свое происхождение и, чтобы показать нам, что ему все ясно, довольствовался тем, что, глядя на нас в упор, мурлыкал:

     Зачем же робкого еврея,
     Зачем влечете вы сюда?

   Или:

     Ах, отчие поля, приютный дол Хеврона! [61 - Хеврон – река в Иудее. Слова взяты из оперы «Иосиф» французского композитора Этьена Мегюля (1763—1817).]

   А то еще:

     Я – сын богоизбра́нного народа.

   В этих чудачествах дедушки не было ничего враждебного по отношению к моим товарищам. Блок не понравился моим родным по другим причинам. Прежде всего он рассердил моего отца, – тот, видя, что Блок весь мокрый, с любопытством спросил:
   – Какая же сейчас на дворе погода, господин Блок? Разве шел дождь? Ничего не понимаю: барометр все время показывал «ясно».
   В ответ он услышал следующее:
   – Я не могу вам сказать, был ли дождь. Я живу до такой степени вне всяких физических явлений, что мои чувства не считают нужным давать мне о них знать.
   – Вот что, милый мальчик, – когда Блок ушел, обратился ко мне отец, – твой друг – идиот. Что же это такое! Он даже не мог сказать, какая погода. Ведь это так интересно! Ну и дурак!
   Не понравился Блок и моей бабушке, потому что, когда она после завтрака сказала, что ей немножко нездоровится, он подавил рыдания и вытер слезы.
   – Неужели ты думаешь, что это было искренне? – сказала она. – Ведь он же меня не знает. Может, он сумасшедший?
   И, наконец, Блок вооружил против себя всех тем, что, опоздав к завтраку на полтора часа, весь в грязи, он, вместо того чтобы извиниться, сказал:
   – Я никогда не поддаюсь влиянию атмосферных пертурбаций, условный счет времени для меня не существует. Я бы с удовольствием ввел в обычай курение опиума или ношение малайского кинжала, но я никогда не пользуюсь орудиями неизмеримо более вредными и притом пошло-мещанскими – часами и зонтиком.
   И все-таки его принимали бы в Комбре. Однако не о таком друге мечтали для меня мои родные, и хотя в конце концов они пришли к заключению, что слезы, которые он пролил по случаю недомогания бабушки, были непритворны, они знали инстинктивно или по опыту, что проявления нашей чувствительности почти не влияют на дальнейшие наши поступки и поведение и что более прочной основой для исполнения нравственного долга, дружеской верности, упорства в достижении цели, соблюдения правил служат бессознательные привычки, чем минутные порывы, бурные, но бесплодные. Они предпочли бы, чтобы вместо Блока у меня были товарищи, которые давали бы мне не больше того, что разрешает буржуазная мораль; которые не присылали бы мне ни с того ни с сего корзинку фруктов только потому, что в этот день они думали обо мне с нежностью; которые не считали бы возможным, повинуясь прихоти своего воображения или чувствительности, склонять в мою пользу чашу точных весов обязанностей и требований дружбы, и вместе с тем не могли бы испортить весы во вред мне. Даже наши проступки редко когда заставляют отказываться от своих обязательств по отношению к нам таких людей, как моя двоюродная бабушка: давным-давно рассорившись со своей племянницей и перестав с ней разговаривать, она из-за этого не изменила своего завещания, в котором оставляла ей все свое состояние, – оставляла потому, что у нее не было родных ближе этой племянницы, и потому, что «так полагалось».
   Но я любил Блока, родным не хотелось меня огорчать, попытки постичь, что же все-таки значит бессмысленный стих о красоте дочери Миноса и Пасифаи, утомляли меня и мучили больше, чем беседы с Блоком, хотя моя мать и считала, что они вредны для меня. И его принимали бы в Комбре, если бы однажды, после обеда, он не просветил меня, – этот разговор имел огромное влияние на всю мою дальнейшую жизнь, из-за него она стала счастливее, а затем несчастнее: он сказал, что все женщины только о любви и думают, что нет на свете такой женщины, сопротивление которой нельзя было бы сломить, и убедил меня, будто он знает из достовернейших источников, что у моей двоюродной бабушки была бурная молодость и что она открыто жила у кого-то на содержании. Несмотря на все мои усилия не проболтаться, я все-таки поделился этим с моими родными. Блока в следующий раз, когда он явился к нам, выставили за дверь, и при встречах на улицах он был со мной чрезвычайно холоден.
   Но о Берготе он судил верно.
   Первое время от меня было еще скрыто все, что я так полюбил в его стиле потом, – так напев, от которого впоследствии мы будем сходить с ума, наш слух пока еще не различает. Я не мог оторваться от его романа, но мне казалось, что меня интересует только сюжет, подобно тому как в самом начале увлечения мы ежедневно встречаемся с женщиной на каком-нибудь сборище, на каком-нибудь увеселении и воображаем, что ходили мы туда ради самих развлечений. Постепенно я стал замечать редкие, почти архаические выражения, которые Бергот любит употреблять в определенные моменты, когда сокровенная волна гармонии, когда внутренняя музыкальность возвышает его стиль. Вот тут-то он и говорил о том, что «жизнь есть мечтание пустое», о «неиссякаемом потоке прекрасных обликов», о «бесплодной и сладостной муке познания и любви», о «волнующих изображениях, навсегда облагородивших величественные, дивные фасады наших соборов», излагал новую для меня философию, излагал с помощью чудных образов, создававших впечатление, что это поют арфы и что они придают аккомпанементу что-то неземное. Одно из таких мест у Бергота, не то третье, не то четвертое, которое я выделил, преисполнило меня радостью, несоизмеримой с блаженством, какое я испытал при чтении первого отрывка, – радостью, которую я почувствовал в более глубокой сфере моего «я», более цельной, более обширной, откуда как будто были убраны препятствия и средостения. Я почувствовал в этом отрывке то же пристрастие писателя к редким выражениям, обнаружил тот же разлив звуков, узнал ту же идеалистическую философию, которые, незаметно для меня самого, и доставляли мне наслаждение, но на сей раз у меня не создалось впечатления, что передо мной определенный отрывок из такой-то книги Бергота, вычерчивавший на поверхности моего сознания линейную фигуру; скорей мне казалось, что это некий «идеальный» отрывок из Бергота, характерный для всех его книг, отрывок, которому все сходные места, слившись с ним, придали известную плотность, объемность, и эта плотность, эта объемность словно расширяла границы моего понимания.
   Я был далеко не единственным поклонником Бергота; он был любимым писателем одной очень начитанной подруги моей матери; наконец, доктор дю Бульбон так зачитывался недавно вышедшей из печати книгой Бергота, что задерживал пациентов. Из его-то кабинета и из парка на окраине Комбре и пали одни из первых семян увлечения Берготом – растением, тогда еще весьма редким, а теперь распространенным везде до такой степени, что и прекрасные и пошлые его цветы можно встретить всюду: в Европе, в Америке, даже в каком-нибудь захолустье. Подруга матери и, по-видимому, доктор дю Бульбон любили у Бергота то же, что и я: плавное течение речи, старинные выражения, стоявшие рядом с совсем простыми, обиходными, которые автор, однако, ставил на такое место и так освещал, что сразу делалось явным его особое к ним пристрастие; наконец – грубоватость тона, какую-то надтреснутость в грустных местах. Да он и сам, наверное, сознавал, что эти черты составляют главную его прелесть. В более поздних своих произведениях, говоря о какой-нибудь великой истине или упоминая знаменитый собор, он прерывает повествование и в отступлении, в обращении, в длинной молитве дает волю потокам, которые в первых его книгах струятся внутри его прозы и лишь изредка выбиваются на поверхность: там они укрыты, так что вы никогда точно не определите, где рождается, а где замирает их журчанье, и оттого, пожалуй, там они еще пленительнее и благозвучнее. Ему самому доставляло удовольствие писать эти наши любимые отступления. Я знал их на память. Мне было жаль, когда он снова ухватывал нить повествования. Всякий раз, как он заговаривал о явлениях, красота которых была до времени от меня скрыта, – о сосновых лесах, о граде, о соборе Парижской Богоматери, о «Гофолии» [62 - «Гофолия» («Аталия», 1691 г.) – трагедия Расина на библейский сюжет.] или о «Федре», – эта красота вдруг вспыхивала в каком-нибудь его образе. Я сознавал, как много во всей вселенной мое слабое мировосприятие было бы не способно разглядеть, если б он не приближал эти явления ко мне, и потому мне хотелось знать его мнение, его образное представление обо всем, особенно о том, что я буду иметь возможность увидеть своими глазами, в частности о памятниках французской старины, о видах на море, – настойчивость, с которой он возвращался к ним в своих сочинениях, показывала, что для него они полны глубокого смысла и красоты. К сожалению, его мнение почти обо всем оставалось мне неизвестным. Я был убежден, что у него совсем другие мнения, чем у меня, ибо они исходили из неведомого мне мира, до которого я только еще пытался подняться: не сомневаясь, что мои мысли показались бы этому тонкому уму чистейшей ерундой, я их выбросил из головы, но когда я натыкался в какой-нибудь его книге на представление, которое у меня сложилось самостоятельно, сердце у меня готово было выпрыгнуть из груди, как если бы это представление мне вернуло по своей благости некое божество, найдя, что оно верно и что оно прекрасно. На некоторых страницах Бергот говорил о том же самом, о чем я часто в бессонные ночи писал бабушке и матери, так что эти его страницы можно было принять за сборник эпиграфов к моим письмам. Даже впоследствии, когда я начал писать свою книгу и застревал на иных фразах, которые меня не удовлетворяли, я находил нечто подобное у Бергота. Но я упивался этими фразами только у него; когда же я, стремясь к тому, чтобы они передавали все оттенки моей мысли, и в то же время боясь «быть похожим», сам составлял их, меня одолевали сомнения, хорошо ли это написано. Но, в сущности говоря, только такого рода фразы, такого рода мысли я и любил по-настоящему. Мои отчаянные и напрасные усилия уже сами по себе служили доказательством этой любви – любви, не дававшей мне удовлетворения, но любви глубокой. Вот почему, когда я неожиданно встречал такие фразы в произведении другого писателя и, следовательно, не испытывал ни колебаний, ни злости, не мучил себя, я наслаждался ими всласть, как повар, которому сегодня не нужно готовить, наконец-то лакомится вволю. Найдя где-то у Бергота шутку, относившуюся к старой служанке, шутку, которой великолепный торжественный слог писателя придавал еще большую колкость, но которая ничем не отличалась от той, что я частенько в разговорах с бабушкой позволял себе по отношению к Франсуазе, а в другом месте убедившись, что Бергот не считает предосудительным отразить в одном из зеркал истины, то есть в одной из своих книг, наблюдение, похожее на то, которое я как-то сделал над нашим другом Ле-гранденом (наблюдения над Франсуазой и Легранденом я, не задумываясь, пожертвовал бы Берготу, хотя был уверен, что они не представляют для него интереса), я пришел к заключению, что моя незаметная жизнь и царства истины совсем не так далеко расположены друг от друга, как это мне казалось прежде, что в иных пунктах они даже соприкасаются, и я плакал над этими страницами – плакал от уверенности в своих силах и от радости: так плачет сын в объятиях отца после разлуки.
   По произведениям Бергота я представлял его себе хилым, разочаровавшимся в жизни стариком, у которого умерли дети и который все горюет о них. Вот почему я читал, вернее – пел про себя его прозу, быть может, в большей мере dolce [63 - Мягко (итал.).] и lento [64 - Медленно (итал.)], чем это было написано; самая простая его фраза приобретала для меня трогательную интонацию. Особенно я любил его философию – она завладела мной навсегда. Из-за нее я с нетерпением ждал, когда мне по возрасту можно будет перейти в коллеже в класс, именуемый «философией». Но я мечтал только о том, чтобы меня там учили жить по Берготу, и если бы меня предупредили, что метафизики, которыми я увлекусь, ничего общего с ним не имеют, я почувствовал бы отчаяние влюбленного, которому в ответ на его слова, что он останется верен до гроба, замечают, чго у него будут другие любовницы.
   В одно из воскресений, когда я сидел в саду, мне помешал читать Сван, пришедший к моим родным.
   – Что это вы читаете? Можно посмотреть? Как, неужели Бергота? Кто же вам посоветовал?
   Я сказал, что Блок.
   – Ax, это тот мальчуган, которого я у вас здесь как-то видел и который ужасно похож на беллиниевский портрет Магомета Второго [65 - Магомет Второй – турецкий султан с 1451 по 1481 г., его портрет кисти итальянского художника венецианской школы Джентиле Беллини (1429—1507) находится в Национальной галерее в Лондоне.]! Это просто поразительно: такие же брови дугою, такой же крючковатый нос, и такой же он скуластый. Когда он отпустит бородку, это будет вылитый Магомет. Во всяком случае, у него есть вкус: Бергот – чудесный писатель.
   Заметив, что на моем лице написан восторг перед Берготом, Сван, никогда не говоривший о своих знакомых, из любезности сделал для меня исключение.
   – Мы с ним коротко знакомы, – сказал он, – я могу попросить, чтобы он надписал эту книгу, если это доставит вам удовольствие.
   Я застеснялся, но зато начал расспрашивать Свана о Берготе:
   – Вы не знаете, кто его любимый актер?
   – Актер? Понятия не имею. Мне известно лишь, что он не знает равных Берма, – ее он ставит выше всех. Вы ее видели?
   – Нет, родители не пускают меня в театр.
   – Жаль. А вы упросите их. Берма в «Федре», в «Сиде» – это, если хотите, только актриса, но, знаете, я не очень верю в «иерархию» искусств. (Я заметил, – и меня это поражало в его разговорах с сестрами моей бабушки, – что когда Сван говорил о вещах серьезных, когда он употреблял выражение, которое должно было изъяснить его взгляд на какой-то важный предмет, он старался выделить его при помощи особой интонации, рассеянной и насмешливой, он как бы ставил его в кавычки, делая вид, что не несет за него никакой ответственности, и как бы говоря: «Вы знаете слово иерархия? Так говорят одни чудаки». Но если это было чудно, то почему же он сам говорил: иерархия?)
   Мгновение спустя он добавил:
   – Ее игра так же благородна, как любое великое произведение искусства, ну как… – Он засмеялся. – …как шартрские королевы! [66 - Шартрские королевы – статуи знаменитого Королевского портала Шартрского собора.]
   До сих пор мне казалось, что его отвращение к серьезным разговорам – это особый парижский шик, который он противопоставляет провинциальному догматизму сестер моей бабушки; и еще я предполагал, что это был дух того кружка, где вращался Сван и где, как реакция против восторженности предшествовавших поколений, возродился чрезмерный интерес к мелким, не допускающим сомнений фактам, коими в былое время пренебрегали за их пошлость; любовь к «фразе» была изгнана. Но сейчас в отношении Свана к явлениям мне почудилось нечто обидное. Он производил впечатление человека, который не отваживается иметь собственное мнение и который лишь тогда чувствует себя уверенно, когда он, ничего не упуская, сообщает достоверные сведения. Но он не понимал, что придавать такое значение подробностям – значит выражать свое мнение. Тут мне вспомнился тот вечер, когда я был так огорчен, что мама не придет ко мне в спальню, и когда он заметил, что на балах у принцессы Леонской скучно. А между тем из подобного рода увеселений состояла вся его жизнь. Я усматривал во всем этом противоречие. Для какой же другой жизни приберегает он свои серьезные мысли, те суждения, которые ему не надо было ставить в кавычки? Когда же он перестанет с учтивой добросовестностью заниматься тем, что он сам же считает смешным? Еще я заметил в том, как Сван говорил со мной о Берготе, нечто свойственное, правда, не ему одному, а всем тогдашним поклонникам этого писателя: подруге моей матери, доктору дю Бульбону. Они говорили о Берготе то же, что Сван: «Это чудесный писатель, вполне самобытный, в его манере есть нечто чересчур изысканное, но обаятельное. Не надо смотреть на обложку – сразу узнаешь, что это он». Но никто не решался о нем сказать: «Это большой писатель, у него большой талант». Они вообще не говорили, что у него есть талант. Не говорили, потому что не знали, есть у него талант или нет. Мы долго раскачиваемся, прежде чем различим в особом обличье нового писателя ту черту, которая в нашем музее общих понятий носит название «большой талант». Именно потому, что обличье у него своеобразное, мы не находим в нем полного сходства с тем, что мы называем «талант». Мы предпочитаем употреблять по отношению к нему такие выражения, как «оригинальный, прелестный, тонкий, могучий». А потом, в один прекрасный день, мы приходим к заключению, что все это, вместе взятое, и есть талант.
   – Бергот где-нибудь говорит о Берма? – спросил я Свана.
   – По-моему, в книжечке о Расине, но она, наверно, распродана. Хотя, кажется, было второе издание. Я узнаю. Вообще, я могу спросить у Бергота все, что хотите, – он непременно раз в неделю обедает у нас. Он большой друг моей дочери. Они вместе осматривают старинные города, соборы, замки.


скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39

Поделиться ссылкой на выделенное