Олег Павлов.

В безбожных переулках

(страница 2 из 7)

скачать книгу бесплатно

Наша квартира не запиралась на замок: однажды выломанный, беззубый, существовал он только для видимости. Но никто чужой не мог бы проникнуть в подъезд, где днем и ночью дежурили консьержки. Изгоями в подъезде жила наша семья, а еще одинокий вояка Иван Петрович и лысеющий тунеядец Стае с женой по имени Рита. Это были люди пьющие и вечно безденежные, неправильные, что нарушало покой и устои дома. Они часто оказывались у нас в квартире, а я у них в гостях. Сонмы других жителей, бесшумные и невидимые, возникали, когда наезжала моя бабушка Нина. Хлопали дверки шкафов, гремела посуда, чавкал холодильник. Шумная, тучная, стремительная, она принималась за все хвататься. Квартиру, в которой мы жили, бабушка считала своей, она оставила ее нам. Мой отец был ее единственным сыном. Стоило ему набуянить, как она тотчас приезжала. Когда она появлялась, мама не желала с ней разговаривать и вместе со мной и сестрой закрывалась в маленькой, только нашей комнате. И были слышны лишь бабушкины окрики. Потом она хлопала дверью и пропадала, но я знал, что бабушка еще не уехала, что она где-то там, над нами, наверху, где жили «израилевские», «казинниковы», «люрюхины», – кого сама же просила шпионить за своим сыном. Могла одарить и так обязать помогать себе, а могла притвориться жалкой, чтобы из жалости докладывали о его жизни. Потом она ходила по соседям и замаливала его грехи – отца прощали, опять же, жалея ее. Это означало, что при следующем скандале уже не вызывали милицию, что и было для бабушки Нины самым важным. Возвращаясь, она пила на кухне чай, чтобы успокоиться, и неустанно припоминала вслух, кто и что сказал ей дурного о сыне, будто ругалась с этими людьми. Бывало, она будто прогоняла отца из дома; он уходил, чудилось, навсегда, в чем был. Тогда и она мигом собиралась, уезжала, хлопнув дверью. Отец возвращался поздно вечером или даже ночью, будто бы спрятав себя настоящего в расшатанной, кривой фигурке.

Обычно, когда обо мне забывали, я вышмыгивал за дверь и, как чужой, прислушивался к тишине в своей квартире, ожидая, что это исчезновение все же поднимет переполох. Но, стоя столбиком на лестничной клетке, чаще всего уставал ждать и возвращался обратно. Мне было некуда идти. Рядом, по бокам – соседские двери. Сильные, старые, гулкие стены. Пахло пряно запустением – серые мыши владели домом, из каждого угла слышался их тоскливый душок. Зияли пустынные лестничные пролеты, окружая зарешеченную шахту, по которой поршнем ходил лифт. Лифт уходил туда, где я никогда не был, – высоко в лабиринт, куда я заглядывал, задирая голову вслед за его уплывающей в ровном гуле светящейся кабиной, но не видел конца. Видел я в окошках мертвенные округлые лица людей, они глядели из светлой глубины, как из воды. Наш этаж был таким, куда лифт на вызов не приходил, и на том вечно маленьком, казавшемся ненужным, лишнем этаже обрывались, делались неприступными для меня ступени дома. Над головой нависала вся его громада, а я стоял на пятачке у дверей своей квартиры, чтобы в этом доме не пропасть.

Соседей я никогда не видел и не знал, что это были за люди.

Двери – высоченные, из двух массивных створок – двумя исполинами стояли на посту в дубовых, до пят, шинелях. Лишь однажды увидал в одной двери щелку. Из щелки чуть заметно сквозил свет. Я подкрался ближе, не удержался, сунулся вовнутрь и провалился за порог этой чужой квартиры. «Кто там? – раздался откуда-то спокойный ровный голос. – Варвара Ильинична, погляди, что там такое?» У меня не было духа бежать, да и голос этот поймал, как мушку, в свою паутину. Зашаркали старушечьи шаги и вышла из-за угла, из темноты на свет, озираясь пугливо в коридоре, похожая на пичужку старуха: небольшого росточка, в пушистой домашней кофте, с очками на носу. Она глядела то на меня – на комок живой в углу – то на распахнутую настежь дверь и растерянно что-то соображала, опасаясь напугать, сделать что-то неловкое. «Это, Илья Петрович, мальчика соседского к нам занесло. Дверь-то я не захлопнула, ну и растеряха!» «Мальчика? – Голос с радостной охотой распахнулся мне навстречу, и я с удивлением услыхал: – Нины Ивановны внука? Ну веди его, веди же, я хоть на него погляжу…»

Старуха неловко поманила меня, чтобы закрыть дверь, глядя с жалостью и не зная, что сказать мне для начала, такому неожиданному да самозванному гостю. «Проходите, дорогуша… – пролепетала она. – Проходите, проходите, мы вам очень рады… Будем знакомиться…» Я очутился в комнате. Посреди – круглый стол, покрытый мягкой бархатной скатертью; над столом нависал абажур, будто бы окружая светом, отчего и сама комната казалась круглой. Воздух в ней был ощутимо сладковатый. За столом в кресле восседал грузный старик, строгий, даже грозный на вид, укрытый до пояса шерстяным пледом. Он как-то весело, но и печально глядел на меня и подозвал сразу к себе: «Ну здравствуй…» Меня усадили отдельно на стул, и появился стакан с чаем да невкусное – я его попробовал – засушенное печенье. Верно, я дичился, молчал, хоть всё в комнате завораживало меня своей добротой, покоем прошлой жизни – и все вещи были такие же старенькие, как и эти старые люди.

Вдруг старик велел решительно что-то принести. И на стол водрузилось нечто диковинное. «Это микроскоп… Варвара Ильинична, нам бы водички, капельку… Такс… А теперь погляди…» То, что я увидел, заставило меня отпрянуть и тут же вновь прильнуть к глазку: там что-то плавало, похожее на рыбок. После того как я нагляделся на это чудо, старик положил под микроскоп крупинку сахара, и я увидел прозрачные горы его кристаллов.

Потом бродил я подле этой двери много дней и по многу часов, но не являлось в ней щелки, а было глухо.

Казалось, что в этой квартире больше никто не живет. Я стучал в нее кулаком, если проходил и вспоминал о стариках. Но однажды поднимался по лестнице и увидел, как из этой квартиры вышли спокойно люди: мужчина и женщина. Мысль, что в этой квартире могли снова жить, была мне противна. Я отчего-то понимал, что старики уже не знают, что их квартиру заняли другие люди. Мне думалось, что если бы они знали об этом заранее, то жили бы в ней до сих пор. А так казалось, будто их обманули, а люди, что въехали в нее, взяли себе чужое, может быть, даже микроскоп оказался в их руках. После я много раз видел, как они входили и выходили, похожие в моем воображении на воров. В этой семье тоже рос ребенок, одних со мной лет мальчик. Иногда я видел его со стороны, проходящего по лестнице или по двору за ручку с мамой или папой, и испытывал к нему в тот же миг отвращение и даже злобу, а он прятал глаза или это так мне чудилось.

Во дворе дома почему-то никогда не гуляли дети. От того, что я всегда слонялся по двору один, он казался временами местом наказания. Я не знал, что такое битье, даже окриков. Наказанием для меня было молчание матери, а самым строгим – это когда должен был оставаться один в комнате. В одиночестве я чувствовал только тоску, забытость. В такое время хотелось лечь и уснуть, чтобы жизнь проходила сама собой, будто и без меня. Ощущение, что сделался вдруг никому не нужным, рождало растерянность и то состояние, когда мучительно не находишь себе применения – даже своей сделавшейся какой-то нестерпимой и жгучей, будто слезы, любви ко всем, кто отгородился от тебя за стеной. Я не понимал, за что бывал наказан; понимал лишь всегда, что прощен, когда мама звала к себе, целовала и успокаивала разрыдавшегося с концом наказания, все время которого, как это чудилось, теперь уж она должна была искупить жалостью и лаской, раз так долго не хотела пожалеть.

Стены домов делали двор глухим, но и гулким, похожим на дно колодца – со всех сторон двор окружали стены.

Одна стена была вечно чужой – отвесная, мертвая, без единого окна в замурованной кирпичной кладке, она возвышалась с тупым равнодушным выражением. Даже задирая голову ввысь, мог я увидеть только ее же грязно-желтый кирпичный свод, откуда бы ни глядел. Можно было пройти прямо под ней, почти по кромке фундамента, царапаясь плечом за ее кирпичи, ощущая над собой какую-то зыбкость, будто вся она могла в одночасье опрокинуться.

Во дворе жил свой ветер, что выдувал из воздуха пустые стеклянные колбы и потом ронял, отчего и слышался временами будто бы звон разбитого об асфальт стекла; гремел гневно нищим мусором, каждой жестянкой или склянкой и холено обтекал желтушную позолоту домовых серпасто-молоткастых лепнин; бился с грохотом о дубовые запертые двери дома, ворота – и проникал сквозь щели, дыры, гуляя после с хозяевитым гулом по этажам.

Моими друзьями были деревья, что росли во дворе, – липы и дуб. Я знал каждое, от какого-то чувства, бывало, припадал к стволам, стараясь их обнять. Дуб, уж точно, был на свете еще тогда, когда не было ни этого двора, ни дома; я ходил вокруг дуба, будто по дорожке, что могла куда-то увести, и не понимал, где же ее начало и конец. Они то гудели, то хранили молчание под высоким покровом своих же разлетевшихся по небу ветвей, оперенных листвой. И будто слетались в разное время года разные стайки, то нежно-зеленые, то рыжие и ярко-красные.

Когда листва замертво опадала, деревья походили на пустые разоренные гнезда. Голые сучья, хворост ветвей черно испещряли небо над головой. Ветер злился, кружась как на чертовом колесе, листья оживали, взлетали невысоко от земли, тоже кружились.

Завораживало все живое. Порой вдруг я нападал на такое не известное мне существо, отколупывая кусок гниловатой дубовой коры, под которым оно тайно от всех жило. Жук вдруг с жужжанием на моих глазах взлетал в небо, волоча коробчонку своего панциря на тоненьких, выскочивших из-под него мушиных крылышках. Или являлась сороконожка, похожая на множество человечков, что не бросались врассыпную, а дружно, как по команде, устремлялись бежать к одной цели. Чудилось, что в них-то есть сила да могущество, а вот я сам слаб: живущий в стенах громадного серого дома-дерева, будто в расщелине коры, человечек, что появился на этот свет не просясь – так вот, как обнимал не спросясь деревья, в которых, оказывалось, живут они в своей тайной склизкой гнильце.

Если бродил по двору в темноте, к примеру, зимой, когда смеркалось, сотни вспыхивающих окон моего дома, и почти близко и очень высоко, делались похожими на звездочки, слезясь в глазах, завораживая до щемящего озноба. Свет в окнах будто бы выставлял из них стекла. Делалось не по себе от ощущения их распахнутости холоду, но тянуло заглянуть в каждое окно, в каждую сделавшуюся осязаемой ячейку, подающую признаки жизни за шторами или просто на свету, как если бы можно было там где-то незаметно приютиться. Было еще ощущение: никто не знает о том, что я есть, будто и не существую в тот же самый миг, когда все это существует по ту сторону от меня, где так много жизни и света. И я бежал, не помня себя, домой, оказываясь в тепле, просил всюду включить свет, отчего квартира, где в одной комнате обычно светила лампа на столе у сестры, под которой, уединенная ее свечением, она делала школьные уроки, а в другой, где жил отец, горел свечкой у изголовья его кровати старенький торшер да мерцал экран телевизора, вспыхивала вдруг как новогодняя елка.

Праздники

He помню ни одной встречи Нового года. Не помню, чтобы мы всей семьей праздновали, когда было бы весело и все сидели за одним столом со вкусной незнакомой едой. Быть может, я не знал про Новый год потому, что отправлялся спать еще до двенадцати, и вот жил без ощущения этого праздника начала новой неведомой жизни. Елка вырастала в квартире посреди зимы, вселяясь в стены ее как живое существо – взяли, привели из лесу, где она жила. Зеленая, колючая, вышиной под потолок.

Вдруг в комнате гаснет свет – и загорается огнями елка, и горит багрово-багрово наша родная звезда, бросая на весь потолок огромный алый пожар. А где-то, ставшие тенями в его отблесках, мои родные: мама, папа, сестра. Слышу смех отца – тянет меня к елке, к огню этому, который он сам устроил и хочет, чтобы это видел сын. Но я почему-то реву, и мама меня у него отнимает. Он резко, обиженно что-то выкрикивает, включает в комнате свет, как будто срывая с нее какой-то покров. Но теперь в комнате кажется даже тускло, не так светло, как всегда. Разноцветно тоскливо мигает стекляшками, словно наказанная и поставленная потому в угол, поблекшая сразу елка. Все недовольны. А я чувствую, что сделал плохо всем и что-то ушло из комнаты – она холодная теперь и чужая. От чувства вины брожу за отцом, куда бы он ни пошел: он курит угрюмо на кухне, развалившись на другом диване, на кухонном, – а я стою одиноко в дальнем от него углу, у двери, немножко прячась за косяк, так стою, будто подглядываю из-за угла, но это вдруг отца смешит, и он громко-громко гогочет и уже не хочет от веселья курить. Возвращаемся в комнату. Он упрямо гасит в ней свет и зажигает для меня елку снова, и я терплю – гляжу на эти брызги да искры огоньков, что сыплются прямо в глаза из мглы. Хватаю руку отца, которого не вижу, а только слышу гром раскатистый его смеха, вцепляюсь покрепче в эту надежную родную руку – и вот я сильней своего страха, сильней этого космоса колких быстрых огней!

Когда обо мне забывали, где я есть, но и сами – и мама, и сестра, и отец – куда-то пропадали из моего сознания, снова и снова надо было попасть в ту комнату, где в пустоте мерцали на елке гирлянды огоньков. Было ощущение, что никто в этой комнате больше не живет, даже отец. Я засыпал с матерью в одной кровати и просыпался с ней, и здесь же, в нашей комнате, в маленькой, жила с нами сестра, а отец почему-то редко когда входил в нашу комнату, и найти его было можно только на той половине квартиры. Но и своя комната, казалось, была ему до того ненужной, безразличной, что, раз потушив в ней свет и заставив гореть на елке гирлянды, он забывал о них или не хотел вернуть комнате привычный ее облик. Я заглядывал в ее заброшенное полутемное пространство, пропахшее куревом и высвеченное радужно огоньками. Только кругом елки роилось что-то живое, теплое, манящее огоньками и радостное само по себе. Попадая в комнату, помня, как мы были в ней вместе с отцом, в конце концов я залезал под радужное облако огоньков, чуть не под самую елку, где дышал терпким смолистым духом и затаивался, начиная вдруг осознанно переживать то время, когда никто обо мне в нашей квартире не помнил. Возможно, проходили даже часы, прежде чем обо мне спохватывались. Звала, искала мама, а я молчал. Заползал глубже под еловые ветви и видел, как мама входила в полутемную комнату, и голос ее был уже таким громким, словно говорила над ухом. Но раз или два она под елкой меня не нашла, и я со слезами сам бросался за ней, выкарабкиваясь на свет из темноты, будто из ямы. Почему-то ясно я чувствовал, что не буду ей нужен, если не брошусь к ней сам, сам ее не отыщу.

Лет с шести в мои дни рождения мама водила меня в главный «Детский мир»; казалось, в этот дом – изнутри такой же огромный, что и снаружи, – никто просто так не мог попасть, и в толпе детей представлял я, будто у всех был день рождения и каждый получил право выбрать себе здесь подарок на десять рублей. Это были, наверное, большие деньги в семье, где отец вечно не работал. И я привык, что подарок заменял или искуплял праздник, ведь в тот день не было семейного застолья, да и некого было собирать. Своды огромные зала отнимали у меня речь, длинные очереди теснили от прилавков зевак. Мама протискивала меня сквозь толпу, чтобы я посмотрел на игрушки. Но я видел, что мальчику купили автомат, и тут же хотел такой же. Или луноход. И всегда продавались еще солдатики, буденовцы, рыцари, морячки.

Когда приходили праздники, было всех жалко, и себя самого тоже. Отчего-то семью я и воспринимал как нечто одинокое, а когда ее уединял праздник, то выходило так тоскливо, будто вокруг никого нет. Бывало, наша квартира на проспекте Мира вдруг распахивалась настежь для гостей. Все эти чужие для меня люди собирались у отца, были его друзьями. До ночи из его комнаты слышался шум праздника: рой спорящих возбужденных мужских и женских голосов, то визг, то всхлипы гитары, дребезжание бутылок и стаканов. По квартире туманом разбредался табачный дым, а в нем бродили в поисках друг друга глуповато-добренькие мужчины в свитерах и женщины в узких электрических платьях, от которых веяло чем-то холодным. Можно было наткнуться на судорожные парочки то в коридоре, то на кухне, даже в ванной, ощущая при этом, что досаждаешь своим появлением.

Мой любимый праздник приходил весной – в день, когда мама не будила в детский сад. Я просыпался и понимал, что отчего-то остался дома, – и все остались дома, как если бы заболели. Ощущение свободного, как подарок, дня с первых минут просветляло это утро.

С проспекта уже доносилась бодрая, сильная музыка. Еще сонный, я вскарабкивался на подоконник и глядел вниз, на проспект. По нему проходили многолюдные колонны, шли и шли толпами нарядные, чудилось, счастливые люди – сотни, тысячи людей! Шагающие впереди колонн несли высоко над собой багровые стяги, что будто бы вспыхивали, рассекая весенние волны воздуха. Плыли величаво транспаранты, окруженные зыбью таких же красных флажков. В толпах бурлили разноцветные воздушные шары, то и дело взмывая в небо, упущенные кем-то из рук, похожие на залпы салюта. Многие несли в руках алые бумажные гвоздики почти в человеческий рост, которых всходило вдруг целое поле. А на платформах вместе с толпой двигались панорамы пшеничных полей, заводов, фабрик, крутящиеся глобусы мира со стайками белых голубей, облетающих воздушный шар, и огромные портреты «Ленина», «брежнева», с которых они глядели как живые. Кружились легко ветерками песни. Все полнилось дружными криками «Ура! Ура!», звучащими в ответ на какие-то призывы. Людская праздничная река текла по проспекту перед моими глазами много часов, а я с отчаяньем ждал, что настанет миг, когда праздник исчезнет. И вдруг обнажалось асфальтовое дно проспекта, пропадала из виду последняя колонна. В доме всё еще спали. Я перебегал босиком в комнату к отцу и снова успевал увидеть из окна, как исчезает праздничная колонна. А потом включал телевизор; и когда на экране возникала замершая Красная площадь, парящие безмолвно знамена, застывший Мавзолей, чувствовал до дрожи счастливое свое единение со всей этой торжественной тишиной. И вот колонны, казалось, только прошедшие под нашими окнами, ступали на площадь. Просыпался отец, закуривал, и так – молчаливо, лежа на кровати – курил одну за одной, наполняя пустынную утреннюю комнату худым горьким дымом «Примы», тяжело-дремотно, по привычке, глядя в телевизор.

Воздушные шарики, утерянные демонстрантами, бывало, возвращались и болтались неприкаянно над проспектом, когда по нему уже открывалось движение машин. В них еще хватало легкости, чтоб держаться на плаву и не потонуть в горячих течениях смога. Они залетали и к нам во двор. В тот же день находил я в нашем дворе и шарики, и флажки, и даже огромные бумажные гвоздики на палках. А со всем чудесным в руках, что находил, вышагивал по двору, воображая утро, ветры песен, зыбь красных флажков, дружные возгласы счастья.

Новая жизнь

Мы ездили с мамой покупать школьную форму. Портфель, куртку, брюки…. Облачившись дома в школьный костюм для примерки, я не дал его с себя снять, и маме, чтобы все отгладить, пришлось ждать, когда усну; она сняла костюм со спящего. А ночью я проснулся от криков. В комнате ярко горел свет, и стоял посреди нее отец. Он что-то кричал, а после того, как все были разбужены, требовал, чтобы мы с мамой встали с дивана, пытался под него залезть. Он искал щенка посреди ночи. Мама зарычала на него, чтобы убрался прочь. Сестра сонно привстала – и застыла. Я жался к маме, потому что и она крепко прижимала меня к себе, защищаясь от отца. Мне было страшно от пылающего среди ночи яркого электрического света и от того, с каким отчаянием мама отбивалась от отца. Он ничего ей не делал, даже не мог поднять на нее руки, хоть и озлился, что она гнала его прочь, и беспомощно пытался наклониться к ней, но это выходило у него так неуклюже, будто он хотел ее ударить, а мама отбивалась, не давая ему близко подойти. Тут и я закричал на него – это был залп бессвязный и страха, и детского бешенства. И он неожиданно подчинился, отступил. Убрался в свою комнату, так и не найдя щенка. Утром я пошел в первый класс.

Щенка в дом принес отец. Подобранного где-то на улице. Я радостно схватил его и тискал. Но вдруг скулящий комочек пачкается на моих коленях, так что у меня от ужаса удивления пропадает дар речи. Я бросаю щенка. Бегу с ревом к маме, на кухню. На кухонном диване лежит и курит отец, и я оказываюсь перед ним, как тот щенок. Он щенка этого любит, но лежит, глядит на мокрое пятно, и нет у него для меня снисхождения. А сказать, что это сделал щенок, не могу, чувствуя стыд и унижение. Мама уводит меня, переодевает в сухое. От сухих, будто бумажных, колгот такое ощущение, как если бы простили грех. И лицо после плача – сухое, бумажное. Щенок ползет ко мне, противно попискивает. Лапы его, слабые, разъезжаются под пузом. Но вдруг мне становится его жалко. И меня мама не наказала и даже не отругала, и я получил даже больше ее любви за то, что оказался так жалок, как жалок стал уже в моих глазах этот слабый глупый щенок.

Квартира пустела, обрастала плохой, безрадостной тишиной.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

Купить и скачать книгу в rtf, mobi, fb2, epub, txt (всего 14 форматов)



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7

Поделиться ссылкой на выделенное