Олег Павлов.

Дело Матюшина

(страница 2 из 12)

скачать книгу бесплатно

– Ты что, не понимаешь дура, он же тебя лапает!

Когда приехали домой с речки, Людмилка бросилась собирать вещи. Яков насмехался над ней, все из чемодана тут уже вышвыривая, а потом, взбешенный ее своеволием, вдруг хлестнул по лицу, как если бы думал привести в чувство. Людмилка стояла на месте, зарыдала. Заслышав ее плачь, в комнату вбежала Александра Яковлевна: молча кинулась к Якову и, не давая опомниться, вцепилась, как будто хотела загрызть. Яков испугался, оцепенел… Опомнившись, обретя разум и силу, ее обхватила со спины Людмила – и, не ведая ни страха, ни жалости, одна оттаскивала как могла от мужа. Сила ее, какая-то страстная, но и холодная, без борьбы, обездвижила бьющуюся в слезах мать. С той же холодной страстью Людмила уткнулась губами в ее затылок, твердя, что все у них с Яковом хорошо и что была сама виновата во всем. Александра Яковлевна утихла. Маленькая и сухонькая, похожая на паучка, убралась обратно на кухню, в свою паутину, где ей довольно было, что не порушился в доме покой. Людмилка увела Якова гулять, и пропадали они где-то до ночи.

На следующий день прибыл с учений Григорий Ильич. В доме все молчали. Тягостно ощущая, что стало вдруг в нем тесно, он со смешком, как будто весело, спровадил молодых на дачку, догуливать медовый месяц там, подальше. Через неделю Яков с Люмилкой вернулись. К этому времени уже заготовили для них билеты на обратную дорогу, давая понять, что устали от гостей.

До их отъезда в Москву оставалось несколько дней. Больше на речку не ездили. Яков скорей равнодушно не замечал присутствия в доме младшего брата – в те дни много было у них много разговоров с отцом. Здоровые, зубастые, гогочущие, обсуждая будущее, сиживали они вечерами – и отец наставлял сына, как надо держать себя, чего от службы добиваться, щедро и с охотой вспоминая случаи из своей жизни, когда и он начинал служить. Замолвить словечко за сына он не мог, погранвойска проходили по другому ведомству, и Якову предстояло биться за то, на какую границу пошлют. Григорий Ильич наставлял, что начинать надо с мест глухих и дальних, откуда легче выбиться, где народишко устает служить, но есть риск – значит, и есть где о себе заявить. Дальний Восток или Север. Если же с запада начинать, в Прибалтике или в Белоруссии, где сытней, то сожрут, подомнут – такой народишко служит, только место сытное сторожит.

В день отъезда молодых не провожали – и порядка этого ничто не могло нарушить. В их семье заведено было провожать только до порога. Зато собирали в дорогу торжественно, долго.

Весь день мать заставляла прихожую коробками с вареньем, компотами, соленьями. Кое-как, с помощью солдата, загрузили их в присланную напоследок отцом машину. Тому же солдату – отцовскому водителю – велено было уже на станции помочь им погрузиться, но Яков вдруг сказал, что поможет это сделать брат. Мать не могла взять в толк, отчего нужно всем набиваться в одну машину, трястись в теснотище с коробками, если есть солдат. Яков, не споря с ней, молча кивнул брату – и Матюшин полез в утробную темноту черной знакомой машины, чувствуя только, что куда-то падает.

Они стремительно быстро достигли вокзальчика и выгрузились на пустой, безлюдной платформе. Станция в Ельске состояла из двух вкатанных в землю асфальтовых платформ. Людмилка отошла в сторонку, стала ждать в одиночестве поезда. Яков обыскал глазами вокзальчик и, ничего не говоря, пошагал куда-то внутрь. Пойдя вслед за братом, Матюшин оказался в тускло-светлой, гулкой по-вокзальному рюмочной. Яков спросил у стойки сигарет, водки, с полстаканом которой, бесцветным и, казалось, пустым, встал у первого попавшегося столика.

– Ну ты как, не куришь еще? – проговорил тягостно он.

– Курю, – не ответил, а сознался Матюшин.

– Давай покурим… Кури, со мной можно… Может, пива тебе взять или что крепче хочешь, может, водки?

– Хочу! – выпалил Матюшин. – Водки.

– Гляди, сам решай, я тебе не отец.

Матюшин смолчал, и Яков пошел за водкой. Взял салатца на тарелочке. И бутылку.

– Не допьем – останется, я не жадный. Давай тогда на прощание, будь здоров!

От того, что в словах старшего брата он почувствовал усмешку, и Яков точно бы говорил, мы-то с тобой чужие и никогда не станешь ты мне родным, подросток, потрясенный, принялся тягуче изливать душу старшему брату, будто раздвоился в воздухе рюмочной и видел себя как в отражении множества зеркал.

Яков молчал, налил себе еще разок водки. Он сжался, стоило вспомнить брату их детство, а нужно было вспомнить Матюшину, чтобы тот знал, как помнит он и его, и себя до сих пор – как будто любит, хранит. Яков не хотел понимать этого, а может, не мог, не верил в такую памятливость.

– Дурак, про все это не смей говорить, недорос еще! – не стерпел Яков. – Всё они виноваты! Таким надо запрещать детей иметь, они же мне жизнь изуродовали. И ты вон тоже не поймешь кто, говоришь, помнишь, любишь, а как же ты меня любишь, если я-то тебя всю жизнь ненавидел? Как ты родился, так я и стал тебя ненавидеть. Я даже ночь помню, когда отец с матерью е…сь, чтобы тебя родить. Ты того не знаешь, что я знаю, что я видел… Отца таким мать сделала. А он ее как бил? Ставил у стенки и бил, потому что не любил, потому что всю жизнь они друг друга ненавидят!

– Яша, они тя любят! – пьяно заскулил Матюшин.

– Себя они любят, может, тебя еще любили, ты же сыночек маменькин, как для себя растила.

– Я… Да мн-я никто… Это ты у них гордость!

Матюшин одолел отвращение к водке и выпил свой стакан глотками до самого дна, не умея ее просто проглотить, бросаясь в пропасть бесцветную вслед за братом. Он неизвестно когда убедил себя, что брат несчастен, а может, это была его, Матюшина, потребность – видеть в брате существо не сильное, а сквозь силу больное и несчастное и жалеть его, как жалел себя. Он даже и понимал, теперь-то вдруг понимал, что не может любить брата, но заставлял себя его любить и слушать.

Яков безо всякой боли, злее и злее, говорил свое…

– Мать-то вообще некрасивая, вроде не женщина. Она ж на серую мышь похожа, не пара она отцу. У него баб всю жизнь было как говна, какие хочешь. Но никогда он не любил их. Она это знала, поэтому ей дела не было, не боялась, давала гулять. Бил он ее, довести хотел до развода. Зубы выбивал за это. Но у них как сговор был! Когда тебя они родили – им не дети, гири пудовые нужны были, чтобы друг с дружкой жить… А разве это жизнь, как мы жили, как теперь они живут? Что у них в жизни есть-то? Детки? Так я их ненавижу, тебя, себя, всех… Что я видел? Что я думать о них могу? Что я такое? Сын, а может, сукин сын, подкидыш? Знаю, подыхать буду, не придете, такой у нас порядок, сам подыхай. Так я к вам тоже не приду, подыхайте здесь! Я без них проживу, без тебя – никто мне не нужен. И это правда, другой правды нет, нет правды…

В тот миг шатнулась земля, посыпался меленький осколчатый звон, так что рюмочная закружилась. Дрожали стаканы, огромная, чудилось, и пустая страшно бутылка. Ударами надвигался из ниоткуда неживой гул. Гремел уже воздух. Яков схватил брата и потащил за собой.

На вокзальчик тягуче прибывал московский поезд. Катились по острию рельс тяжеловесные вагоны, мелькали окна, плыла зеленоватая пыльная твердь. Состав растянулся и встал. Яков матерился, гнал брата с Людмилкой к оставленным на платформе коробкам. Все схватили коробки, сделавшись вдруг уродливо похожими, побежали – а Яков оторвался от них, бежал вперед и вперед, вдоль кромешной стены вагонов. Однако у наглухо задраенных тамбуров не было видно проводников.

Брат кричал, колотился. Казалось, все они погибают, как если бы не пускали дышать, жить! Вдруг в одном вагоне открыли дверь и с грохотом спустили подножку… Сверху весело глядел снизошедший пьяненький проводник. Яков швырнул в тамбур коробку, вскочил в его черный проем, тесня проводника. Крикнул, чтобы подавали остальное добро. Из проема торчали одни его руки, будто отрубленные. Стараясь поспеть, не отстать, Матюшин толкался у подножки вагона, дохлый от водки, дыша в снежную полотняную Людмилкину спину – та выхватывала у него коробки и подавала наверх, мужу. Но состав дрогнул и медленно, казалось, шагом потащился в свою сторону. Людмилка метнулась в испуге к оставшейся на платформе дорожной сумке. Вагон откатывался все быстрей. Яков вырос из черноты, кричал, свесился на подножке, выхватил сумку, потом подхватил бегущую за вагоном жену – оторвал от земли.

Какие-то мгновения он еще цеплялся взглядом за их вагон, видеть мог брата, но Яков канул глухо в проем, и вагон исчез в ровном плавном движении себе подобных. Еще старался бежать вперед с последней коробкой, забытой у него в руках, громко топая по стихшей вдруг платформе, но споткнулся, полетел – и метра через три рухнул. Когда пришел в сознание, то еле различил вдали чугунную полукруглую иконку поезда. Под ним из-под коробки вытекал бурый компот. Тогда отлип виновато от асфальта, куда-то потащился, думая скорее попасть домой. Болтавшийся живот рубахи стал бурым от компотной мокроты. Где обрывалась платформа и мирок пустынный вокзальчика, пестрели тропинки, лесочки заборов, светились теплые улья домов – это был пригород Ельска, приземистый и широкий, как вся здешняя местность. Двое тверезых мужиков, что шагали себе по улице, вдруг заорали и отважно погнались за ним. Пугая встречных людей, он шарахался от них же во дворы и проулки, пока не потерялся, очнувшись неизвестно где, в сумерках, на поросшем репейником пустыре.

Довез его с окраин автобус, что трудился дотемна и, уже полупустой, долго блуждал светлой точкой в мглистом городке, как будто по небосводу. В душе Матюшина было также светло и пусто. Он не сидел, а стоял у дверок в углу, как наказанный. В автобусе поглядывали на него кто сердито, кто с жалостью, видя никудышного пьяненького паренька в заблеванной одежонке.

Дверь открыла мать – простоволосая, в ночной рубашке. Такая она походила на младенчика, и волосы, распущенные, жиденько покрывали голову, точно не росли, а лежали на ней.

– Ты что, одурел, до полуночи-то шляешься! – взметнулся ее голосок. – Доехали? Проводил их? Сели в поезд? – Еще она сослепу его не разглядела.

Он, не зная, что отвечать, топтался у порога.

– Да ты что?! – поволокла его в дом и тут вскрикнула, разом забывшись: – Сыночка, сыночка, что это с тобой?.. Ох, Васенька… Что… Что… Ах ты, зара-аза… Пил, пил? Ты пил! А рубашка, брюки, ты что, что наделал?!

Матюшин не мог выговорить ни слова, но и не желал больше молчать – он сжался, точно его ударили, и хрипло задышал.

– Яшка, зараза, Яшка, он это, он наливал, а ну говори! – взревела мать.

– Я-я… ш-ка-а… – постанывал, давился Матюшин.

– Он тебя бил, отвечай, что он с тобой делал?

– Не-е-е… нет…

– А кровь, кровь откуда?

– Это из коробки… Разбили… Компот…

– Сели в поезд? А ты? Пьяный валялся?

Но больше он ничего не отвечал, глазея на нее тупо. Смолкла и мать, выдохлась. Думала уже о другом, погнала:

– Иди, умойся, скидывай там все. Живо, а то отец придет. Твое счастье, зараза, что отца нету. Проспишься, я с тобой устрою разговор, я те дам, дурь-то из тя повышибу. Будешь помнить Яшку, будешь. – И хлестнула в сердцах рубахой уж по голой спине. – Всю жизнь будешь помнить!

Отец нагрянул: громыхал в прихожей, отдавал матери указания, потом прошел на кухню, где та собрала на стол. Матюшин боялся издать хоть звук, потому что кружило в кровати, точно под пыткой в колесе, и душила водочная муть. Однако и пытку эту вынес, и дышать смог, да себя же, водкой отравленного, усыпить – все смог. Утром, когда мать допрашивала о Яшке, то и сам врал ей, отвечая небылицами, что всего-то глотнуть у Яши в рюмочной выпросил, а про другое – молчок. Так что ругала мать поезд этот, отца поругивала, что билет им в плацкартный вагон взял подсадной, а надо было довезти их машиной в Градов, посадить в купейный вагон, оттуда ведь свой поезд до Москвы ходит. И все помнила, огорчалась, какую коробку разбили – одну такую она и отделила им, с вишневым компотами.


Спустя полгода аукнулись, отписали, что Людмилочка ждет ребенка… Отец не то что обрадовался, а дрожал над тем письмецом, заставлял мать перечитывать, торжествуя, что продолжился род, веселясь, что пригодилась-то его дачка. Яков служил в местечке на польской границе, устроился, как не советовал отец, и помощи не просил. Но как стал подходить срок, отец командировал к ним с деньгами мать, чтоб всем обеспечила, какое нужно приданое, дежурила при Людмилке, за порядком следила. Долго у них мать жила. Дождались девочку, о которой, о внучке, отчего-то Григорию Ильичу и мечталось. Аленушку эту, зная только, что есть она на свете, любил он даже и не разумом, и не душевно как-нибудь, а кровью. Увидеть внучку поехал в тот же год, после матери, лично. Это он считал своим долгом еще и потому, что Яков жилья в местечке не добыл, а прозябали они в общежитии. Погостил он так, что все им сделал: с кем-то сдружился, где-то выгнулся, кого-то пугнул, кого-то одарил – и смог устроить Якову отдельную квартиру.

Год, а потом и другой связь держалась на открытках да письмах, которые Яков писал скупо, все реже. Но и отец, вырвавшись раз в далекие чужие просторы, больше такого усилия совершить не мог, забота о себе, желание привычных удобств и, главное, покоя было сильней. Аленушкина фотография, где держал он внучку на руках, сам в мундире парадном, при медальках, а Людмила с Яковом стояли, как часовые, по бокам, глядящая на него из серванта, убаюкивала да усыпляла. Много раз порывался он ехать, но не ехал, не отпускал и мать. Ждали всё, что навестят их летом. Григорий Ильич мечтал, как возьмет отпуск, как поживут на дачке, как поест внучка малинки с клубничкой и возьмет он ее на рыбалку. Мать прикупала то игрушку, если самой понравится, то красивую распашонку, шерстяные рейтузики, а то по выгодной цене – юбочку, ботиночки, припасая все навырост. Однако никто не ехал. Потом и открытки с письмами подозрительно затихли. Думали, если плохих известий нет, то хоть живы-здоровы.

Яшка объявился в Ельске в апреле тысяча девятьсот восемьдесят второго года. В тот день Матюшин опоздал, подгулял – и застал разгром незримый в доме, запустение, будто кого-то похоронили. Отцу было плохо, мать кружила вокруг него, отпаивала. Григорий Ильич лежал в креслице, откинувшись головой, глядел в потолок. И первое, что сказал безжалостно, даже с похвальбой, было:

– Все. Нет у тебя брата. Если сунется, не открывать, сразу мне сообщить, приеду – так его, собаку, вышибу, что забудет дорогу, больше не сунется! – Мать всплакнула, и отец, свирепея, крикнул: – Заткнись, сказал! Ты по кому слезы льешь? Кто все просрал, что ему в жизни сделали?! Пьянчуга, подонок, дезертир, сволочь… Чтоб он сдох, собака, ноги его в моем доме не будет!

– Да как же, Егорушка… – всхлипывала потихоньку мать. – Пожа-алей, прости-и-и… Сыночек наш…

– Все. Конец ему. Дам приказ в комендатуру, в милицию, ловят пусть его и сажают, дезертира. Нет у меня такого сына.

Однако так опозорить себя отец не мог. Он ждал, понимая, что Яков может прийти опять, готовился его встретить. Ждал тягостно и Матюшин, хоть и не мог понять происходящего. Но не пришел Яков. Отец остался дома и никого не хотел выпускать, точно боялся. Не пришел Яков и на второй день, и на третий, когда отец опять остался сторожить дом.

– Со службы Яшенька сбежал… Бросила Людка его с другим… Увезла от нас Аленушку, внученьку мою единственную увезла… Запил Яшенька… Прогнал Яшеньку отец… Проклял… – причитала мать, но помалкивала при отце.

Мигом исчезли все фотографии, что красовались в серванте; Матюшин поглядывал за отцом, с удивлением замечая, как тот спокоен. Только и важно было – стереть из памяти, убрать с глаз долой. И он, Матюшин, должен был тоже все забыть. На третьи сутки отец выздоровел, даже и поздоровел, отоспался, отъелся. Он так уверовал, что Яшки больше нет ни в жизни его, ни в Ельске, что о нем и не стало разговоров.

Раздался звонок, пошла мать открывать, был это Яков. Может, слыша, что пахнет из кухни едой, ввалился по-хозяйски и уселся в чем был за стол. Матюшин затих у своей тарелки. От брата тянуло пьяной вонью, щетина делала его лицо грязным, даже отвратительным, точно он покрылся шерстью. Одет он был в гражданское. Шляпа, пальто, ботинки, однако, старили его и делали жалким. Пальто он не снимал. Так и сидел. Вывихнутым крылом торчал воротник рубашки. На шее, будто удавка, болтался галстук, оранжевый и толстый – по моде прошлых лет.

– А ты все жрешь… – только и сказал Яков брату, уныло уставившись в недоеденную его тарелку.

Тут опомнилась боязливо мать:

– Может, положить тебе, Яшенька, борщика будешь?..

– Наливай, мать, люблю я твой борщ, никто в мире борща такого не сделает, наш, настоящий! Отец где, почему дома нет?!

– Да не пришел еще…

– Ишь, старый, все служит, никак не угомонится! Ты мне погуще, погуще, не жалей, всем хватит, я три дня не жравши!

Мать смолчала, а он забылся – и накинулся на борщ, хлебал, точно землекоп, и, как будто вырыв ямищу в тарелке, сказал:

– Давай, мать, еще наливай, добавку мне!

Она ответила ему, с места не двинувшись:

– Нету добавки у меня, Яшенька, только отцу осталось. Уходи, а то щас вот придет, не волнуй, знаешь отца, не хочет он тебя видеть.

– Это что значит – не хочет, что я, не у себя дома, у чужих людей сижу, борщ чужой жру?!

– Ты к себе домой поезжай, вот и все, поел на дорожку и поезжай, а потом, глядишь, и простит отец, уладится.

– Так вот что, значит, на х… меня посылаете, сына своего? – вскричал он, и тонюсенько заплакал, и стал вдруг бить по тарелке пустой, крошить, дробить ее кулаком. – Вот тебе! Вот тебе! Пошел! Пошел! Сдохни! Сдохни!

Брызгала кровь. Он держал руку, протягивал, показывал, как ребенок показывает свою ранку, и незлобно, тихо приговаривал:

– Что же я такого сделал, кого убил, что такой мне приговор, всего лишили?.. Я ж люблю их, отца ж люблю, всех люблю, что ж все-то меня убивают! Учиться она хотела, а я не пускал, а этот пустит, этот умнее, не родное дите-то, ему ж не жалко… Обхождение у него есть, а у меня нет, он с подходцем, стихи, тварь, читал ей, а я нет! За что, мама, за что?! Зачем ты родила меня, зачем вы с отцом не развелись, у меня б другая жизнь была, я б другой был, все бы другое было!

– Яшка, слышь, не начинай, хватит, докричался уж, а то и я знать забуду, кто ты есть! – ожесточилась мать. – Ты вон доразводился, что сидишь, мычишь, пьяный. Что сделал, то сделал, понимать надо, и мычать нечего, не воротишь. Надо жить как есть, как вышло. Куда, куда ты за ней рвешься, ты что, сдурел, раз обжегся, так что, сгореть хочешь? Живи, никто тебе не мешает, только ведь живи, а сдохнуть хочешь, так и сдохнешь, ни отца тебе, знаешь, не надо, ни матери для этого дела, уйди с глаз, не мучай.

Яков плакал – тихий, даже просветленный. Мать отыскала бинт, перевязав молчком разбухшую его руку. Он только спросил ее жалобно:

– Мама, что делать мне? Теперь засудят, я права не имел бросать службу…

– Ну что ж, перед законом все равны, а ты часть самовольно оставил, понимать надо, – рассуждала всерьез мать. – Вернешься, повинись, так, мол, и так, вину свою осознаешь, больше не повторится такое. Только отца не позорь, не заставляй, чтоб весь город знал. А не уедешь, он сам тебя сдаст, а так добровольно, с повинной, простят, никто и не заметит, все ж не солдат, а офицер, не станут позориться. Денег-то не пропил, есть на билет? Ну, гляди, дам на поезд, а пропьешь – не приходи, не открою…

Вид этого затравленного человека, который назывался его братом, рождал в Матюшине насмешливое неверие, как если бы он знал, что человек этот притворяется и ему вовсе не больно. Он не мог простить брату тех его брякнувшихся слов – и ждал, когда не станет в доме, за столом этого слюнявого ненужного человека.

И не стало Якова в том дремотном их безвременье. Через три года прибыл хорониться в Ельск с чужестранной неслышной войны цинковый гроб: только так стало известно, что Яков был, жил, воевал. Людмилка пропала без вести – о них с Аленушкой не слыхивали в семье с тех пор, как приезжал в Ельск и был проклят отцом Яков. Когда получили похоронку, Григорий Ильич потрясенно подумал, что сын у него оказался героем. Однако труп пришел без наград, в сопроводиловке писалось: погиб при исполнении интернационального долга.

Убивалась горем мать, но сквозь цинк – не чувствуя тела родимого, не зная, а потому так и не веря, что он лежит в той цинковой обертке; казалось, что Александра Яковлевна вот-вот смолкнет, прекратит плакать и, одумавшись, отойдет в сторонку от гроба. Матюшин понимал, что случилось горе, что погиб его брат, но ничто не шевельнулось в его душе, отчего даже стало ему страшно – душа была сама по себе, гнетуще холодная в нем. Все делали кругом какие-то люди, точно Яков им-то и был родной. Матюшин стоял и чувствовал только усталость – что тяжело ему и тоскливо стоять. Отец хранил суровую строгость, стоя у гроба, и не мог даже теперь подойти к сыну ближе двух шагов.

Его хоронили на «советском» кладбище, как называлось оно в народе, где хоронили партийных да тех, кто служил. Похороны должны потом были оплатить из военкомата, но отец не унизился, отказался.

С тех пор Григорий Ильич отделил себя от семьи. Если прежде с ним виделся хотя бы за столом, то завелся вдруг в доме такой порядок, что отец столовался в одиночестве. Сначала мать накрывала ему, а потом, когда он уходил, за отцом, казалось, доедали. И так во всем.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

Поделиться ссылкой на выделенное