Борис Пастернак.

Я понял жизни цель (сборник)

(страница 5 из 38)

скачать книгу бесплатно

   Первая мировая война застала Яшвили в Париже, студентом Сорбонны. Он кружным путем возвращался к себе на родину. На глухой норвежской станции Яшвили зазевался и не заметил, как ушел его поезд. Молодая норвежская чета, сельские хозяева, из глубины края на санях приехавшие на станцию за почтой, видели ротозейство жгучего южанина и его последствия. Они пожалели Яшвили и, неизвестно как объяснившись с ним, увезли к себе на ферму до следующего поезда, ожидавшегося только на другие сутки.
   Яшвили чудно рассказывал. Он был прирожденный рассказчик приключений. С ним вечно происходили неожиданности в духе художественных новелл. Случайности так и льнули к нему, он имел на них дар, легкую руку.
   Одаренность сквозила из него. Огнем души светились его глаза, огнем страстей были опалены его губы. Жаром испытанного было обожжено и вычернено его лицо, так что он казался старше своих лет, человеком потрепанным, пожившим.
   В день нашего приезда он собрал своих друзей, членов группы, вожаком которой он состоял. Я не помню, кто пришел тогда. Наверное, присутствовал его сосед по дому, перворазрядный и неподдельный лирик, Николай Надирадзе. И были Тициан Табидзе с женой.


   Как сейчас вижу эту комнату. Да и как бы я ее забыл? Я тогда же, в тот же вечер, не ведая, какие ужасы ее ждут, осторожно, чтобы она не разбилась, опустил ее на дно души вместе со всем тем страшным, что потом в ней и близ нее произошло.
   Зачем посланы были мне эти два человека? Как назвать наши отношения? Оба стали составною частью моего личного мира. Я ни одного не предпочитал другому, так они были нераздельны, так дополняли друг друга. Судьба обоих вместе с судьбой Цветаевой должна была стать самым большим моим горем.


   Если Яшвили весь был во внешнем, центробежном проявлении, Тициан Табидзе был устремлен внутрь и каждою своей строкой и каждым шагом звал в глубину своей богатой, полной догадок и предчувствий души.
   Главное в его поэзии – чувство неисчерпанности лирической потенции, стоящее за каждым его стихотворением, перевес несказанного и того, что он еще скажет, над сказанным. Это присутствие незатронутых душевных запасов создает фон и второй план его стихов и придает им то особое настроение, которым они пронизаны и которое составляет их главную и горькую прелесть. Души в его стихах столько же, сколько ее было в нем самом, души сложной, затаенной, целиком направленной к добру и способной к ясновидению и самопожертвованию.
   Когда я думаю о Яшвили, городские положения приходят в голову, комнаты, споры, общественные выступления, искрометное красноречие Яшвили на ночных многолюдных пирушках.
   Мысль о Табидзе наводит на стихию природы, в воображении встают сельские местности, приволье цветущей равнины, волны моря.
   Плывут облака, и в один ряд с ними в отдалении строятся горы.
И с ними сливается плотная и приземистая фигура улыбающегося поэта. У него немного подрагивающая походка. Он трясется всем телом, когда смеется. Вот он поднялся, стал боком к столу и постучал ножом о бокал, чтобы произнести речь. От привычки поднимать одно плечо выше другого он кажется немного кособоким.
   Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо его задней стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды.
   Это разгар времени, когда, по остроумному замечанию Белого, торжество материализма упразднило на свете материю. Нечего есть, не во что одеваться. Кругом ничего осязаемого, одни идеи. Если мы не погибаем, это заслуга тифлисских друзей-чудотворцев, которые все время что-то достают и привозят и неизвестно подо что снабжают нас денежными ссудами от издательств.
   Мы в сборе, делимся новостями, ужинаем, что-нибудь друг другу читаем. Веянье прохлады, точно пальчиками, быстро перебирает серебристою листвою тополя, белобархатною с изнанки. Воздух переполнен одуряющими ароматами юга. И, как передок любой повозки на шкворне, ночь в высоте медленно поворачивает весь кузов своей звездной колымаги. А по дороге идут и едут арбы и машины, и каждого видно из дома дважды.
   Или мы на Военно-Грузинской дороге, или в Боржоме, или в Абастумане. Или после поездок, красот, приключений и возлияний мы кто с чем, а я с подбитым от падения глазом в Бакурианах, в гостях у Леонидзе, самобытнейшего поэта, больше всех связанного с тайнами языка, на котором он пишет, и потому меньше всех поддающегося переводу.
   Ночное пиршество на траве в лесу, красавица хозяйка, две маленьких очаровательных дочки. На другой день неожиданный приход мествире, бродячего народного импровизатора, с волынкой и величание экспромтом всего стола подряд, гостя за гостем, с подобающим каждому текстом и умением ухватиться за любой подвернувшийся повод для тоста, за мой подбитый глаз, например.
   Или мы на море, в Кобулетах, дожди и штормы, и в одной гостинице с нами Симон Чиковани, будущий мастер яркого живописного образа, тогда еще совсем юный. И над линией всех гор и горизонтов голова идущего рядом со мной улыбающегося поэта, и светлые признаки его непомерного дара, и тень грусти и судьбы на его улыбке и лице. И если я еще раз прощусь с ним теперь на этих страницах, пусть будет это в его лице прощанием со всеми остальными воспоминаниями.



   Здесь кончается мой биографический очерк.
   Продолжать его дальше было бы непомерно трудно. Соблюдая последовательность, дальше пришлось бы говорить о годах, обстоятельствах, людях и судьбах, охваченных рамою революции.
   О мире ранее неведомых целей и стремлений, задач и подвигов, новой сдержанности, новой строгости и новых испытаний, которые ставил этот мир человеческой личности, чести и гордости, трудолюбию и выносливости человека.
   Вот он отступил в даль воспоминаний, этот единственный и подобия не имеющий мир, и высится на горизонте, как горы, видимые с поля, или как дымящийся в ночном зареве далекий большой город.
   Писать о нем надо так, чтобы замирало сердце и подымались дыбом волосы.
   Писать о нем затверженно и привычно, писать не ошеломляюще, писать бледнее, чем изображали Петербург Гоголь и Достоевский, – не только бессмысленно и бесцельно, писать так – низко и бессовестно.
   Мы далеки еще от этого идеала.
   Весна 1956, ноябрь 1957




 //-- * * * --// 

     Февраль. Достать чернил и плакать!
     Писать о феврале навзрыд,
     Пока грохочущая слякоть
     Весною черною горит. Достать пролетку. За шесть гривен
     Чрез благовест, чрез клик колес
     Перенестись туда, где ливень
     Еще шумней чернил и слез.


     Где, как обугленные груши,
     С деревьев тысячи грачей
     Сорвутся в лужи и обрушат
     Сухую грусть на дно очей.


     Под ней проталины чернеют,
     И ветер криками изрыт,
     И чем случайней, тем вернее
     Слагаются стихи навзрыд.

   1912



     Мне снилась осень в полусвете стекол,
     Друзья и ты в их шутовской гурьбе,
     И, как с небес добывший крови сокол,
     Спускалось сердце на руку к тебе.


     Но время шло, и старилось, и глохло,
     И паволокой рамы серебря,
     Заря из сада обдавала стекла
     Кровавыми слезами сентября.


     Но время шло и старилось. И рыхлый,
     Как лед, трещал и таял кресел шелк.
     Вдруг, громкая, запнулась ты и стихла,
     И сон, как отзвук колокола, смолк.


     Я пробудился. Был, как осень, темен
     Рассвет, и ветер, удаляясь, нес,
     Как за возом бегущий дождь соломин,
     Гряду бегущих по небу берез.

   1913, 1928



     Вокзал, несгораемый ящик
     Разлук моих, встреч и разлук,
     Испытанный друг и указчик,
     Начать – не исчислить заслуг.


     Бывало, вся жизнь моя – в шарфе,
     Лишь подан к посадке состав,
     И пышут намордники гарпий,
     Парами глаза нам застлав.


     Бывало, лишь рядом усядусь —
     И крышка. Приник и отник.
     Прощай же, пора, моя радость!
     Я спрыгну сейчас, проводник.


     Бывало, раздвинется запад
     В маневрах ненастий и шпал
     И примется хлопьями цапать,
     Чтоб под буфера не попал.


     И глохнет свисток повторенный,
     А издали вторит другой,
     И поезд метет по перронам
     Глухой многогорбой пургой.


     И вот уже сумеркам невтерпь,
     И вот уж, за дымом вослед,
     Срываются поле и ветер, —
     О, быть бы и мне в их числе!

   1913, 1928



     Прижимаюсь щекою к воронке
     Завитой, как улитка, зимы.
     «По местам, кто не хочет – к сторонке!»
     Шумы-шорохи, гром кутерьмы.


     «Значит – в „море волнуется“? В повесть,
     Завивающуюся жгутом,
     Где вступают в черед, не готовясь?
     Значит – в жизнь? Значит – в повесть о том,


     Как нечаян конец? Об уморе,
     Смехе, сутолоке, беготне?
     Значит – вправду волнуется море
     И стихает, не справясь о дне?»


     Это раковины ли гуденье?
     Пересуды ли комнат-тихонь?
     Со своей ли поссорившись тенью,
     Громыхает заслонкой огонь?


     Поднимаются вздохи отдушин
     И осматриваются – и в плач.
     Черным храпом карет перекушен,
     В белом облаке скачет лихач.


     И невыполотые заносы
     На оконный ползут парапет.
     За стаканчиками купороса
     Ничего не бывало и нет.

   1913, 1928



     Пью горечь тубероз, небес осенних горечь
     И в них твоих измен горящую струю.
     Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ,
     Рыдающей строфы сырую горечь пью.


     Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
     Надежному куску объявлена вражда.
     Тревожный ветр ночей – тех здравиц виночерпьем,
     Которым, может быть, не сбыться никогда.


     Наследственность и смерть – застольцы наших трапез.
     И тихою зарей – верхи дерев горят —
     В сухарнице, как мышь, копается анапест,
     И Золушка, спеша, меняет свой наряд.


     Полы подметены, на скатерти – ни крошки,
     Как детский поцелуй, спокойно дышит стих,
     И Золушка бежит – во дни удач на дрожках,
     А сдан последний грош, – и на своих двоих.

   1913, 1928



     Не поправить дня усильями светилен,
     Не поднять теням крещенских покрывал.
     На земле зима, и дым огней бессилен
     Распрямить дома, полегшие вповал.


     Булки фонарей и пышки крыш, и черным
     По белу в снегу – косяк особняка:
     Это – барский дом, и я в нем гувернером.
     Я один – я спать услал ученика.


     Никого не ждут. Но – наглухо портьеру.
     Тротуар в буграх, крыльцо заметено.
     Память, не ершись! Срастись со мной! Уверуй
     И уверь меня, что я с тобой – одно.


     Снова ты о ней? Но я не тем взволнован.
     Кто открыл ей сроки, кто навел на след?
     Тот удар – исток всего. До остального,
     Милостью ее, теперь мне дела нет.


     Тротуар в буграх. Меж снеговых развилин,
     Вмерзшие бутылки голых черных льдин.
     Булки фонарей, и на трубе, как филин,
     Потонувший в перьях, нелюдимый дым.

   1913, 1928




     Как в пулю сажают вторую пулю
     Или бьют на пари по свечке,
     Так этот раскат берегов и улиц
     Петром разряжен без осечки.


     О, как он велик был! Как сеткой конвульсий
     Покрылись железные щеки,
     Когда на Петровы глаза навернулись,
     Слезя их, заливы в осоке!


     И к горлу балтийские волны, как комья
     Тоски, подкатили; когда им
     Забвенье владело; когда он знакомил
     С империей царство, край – с краем.


     Нет времени у вдохновенья. Болото,
     Земля ли, иль море, иль лужа, —
     Мне здесь сновиденье явилось, и счеты
     Сведу с ним сейчас же и тут же.


     Он тучами был, как делами, завален.
     В распоротый пасмурный парус
     Ненастья – щетиною ста готовален
     Врезалася царская ярость.


     В дверях, над Невой, на часах, гайдуками,
     Века пожирая, стояли
     Шпалеры бессонниц в горячечном гаме
     Рубанков, снастей и пищалей.


     И знали: не будет приема. Ни мамок,
     Ни дядек, ни бар, ни холопей,
     Пока у него на чертежный подрамок
     Надеты таежные топи.

 //-- ____________________ --// 

     Волны толкутся. Мостки для ходьбы.
     Облачно. Небо над буем, залитым
     Мутью, мешает с точеным графитом
     Узких свистков паровые клубы.


     Пасмурный день растерял катера.
     Снасти крепки, как раскуренный кнастер.
     Дегтем и доками пахнет ненастье
     И огурцами – баркасов кора.


     С мартовской тучи летят паруса
     Наоткось, мокрыми хлопьями в слякоть,
     Тают в каналах балтийского шлака,
     Тлеют по черным следам колеса.


     Облачно. Щелкает лодочный блок.
     Пристани бьют в ледяные ладоши.
     Гулко булыжник обрушивши, лошадь
     Глухо въезжает на мокрый песок.

 //-- ____________________ --// 

     Чертежный рейсфедер
     Всадника медного
     От всадника – ветер
     Морей унаследовал.


     Каналы на прибыли,
     Нева прибывает.
     Он северным грифелем
     Наносит трамваи.


     Попробуйте, лягте-ка
     Под тучею серой,
     Здесь скачут на практике
     Поверх барьеров.


     И видят окраинцы:
     За Нарвской, на Охте,
     Туман продирается,
     Отодранный ногтем.


     Петр машет им шляпою,
     И плещет, как прапор,
     Пурги расцарапанный,
     Надорванный рапорт.


     Сограждане, кто это,
     И кем на терзанье
     Распущены по ветру
     Полотнища зданий?


     Как план, как ландкарту
     На плотном папирусе,
     Он город над мартом
     Раскинул и выбросил.

 //-- ____________________ --// 

     Тучи, как волосы, встали дыбом
     Над дымной, бледной Невой.
     Кто ты? О, кто ты? Кто бы ты ни был,
     Город – вымысел твой.


     Улицы рвутся, как мысли, к гавани
     Черной рекой манифестов.
     Нет, и в могиле глухой и в саване
     Ты не нашел себе места.


     Волн наводненья не сдержишь сваями.
     Речь их, как кисти слепых повитух.
     Это ведь бредишь ты, невменяемый,
     Быстро бормочешь вслух.

   1915
 //-- * * * --// 

     Не как люди, не еженедельно,
     Не всегда, в столетье раза два
     Я молил тебя: членораздельно
     Повтори творящие слова.


     И тебе ж невыносимы смеси
     Откровений и людских неволь.
     Как же хочешь ты, чтоб я был весел?
     С чем бы стал ты есть земную соль?

   1915



     В посаде, куда ни одна нога
     Не ступала, лишь ворожеи да вьюги
     Ступала нога, в бесноватой округе,
     Где и то, как убитые, спят снега, —


     Постой, в посаде, куда ни одна
     Нога не ступала, лишь ворожеи
     Да вьюги ступала нога, до окна
     Дохлестнулся обрывок шальной шлеи.


     Ни зги не видать, а ведь этот посад
     Может быть в городе, в Замоскворечьи,
     В Замостьи, и прочая (в полночь забредший
     Гость от меня отшатнулся назад).


     Послушай, в посаде, куда ни одна
     Нога не ступала, одни душегубы,
     Твой вестник – осиновый лист, он безгубый,
     Без голоса. Вьюга, бледней полотна!


     Метался, стучался во все ворота,
     Кругом озирался, смерчом с мостовой…
     – Не тот это город, и полночь не та,
     И ты заблудился, ее вестовой!


     Но ты мне шепнул, вестовой, неспроста.
     В посаде, куда ни один двуногий…
     Я тоже какой-то… я сбился с дороги:
     – Не тот это город, и полночь не та.




     Все в крестиках двери, как в Варфоломееву
     Ночь. Распоряженья пурги-заговорщицы:
     Заваливай окна и рамы заклеивай,
     Там детство рождественской елью топорщится.


     Бушует бульваров безлиственных заговор,
     Они поклялись извести человечество.
     На сборное место, город! За город!
     И вьюга дымится, как факел над нечистью.


     Пушинки непрошено валятся на руки.
     Мне страшно в безлюдьи пороши разнузданной.
     Снежинки снуют, как ручные фонарики.
     Вы узнаны, ветки! Прохожий, ты узнан!


     Дыра полыньи, и мерещится в музыке
     Пурги: – Колиньи, мы узнали твой адрес! —
     Секиры и крики: – Вы узнаны, узники
     Уюта! – и по двери мелом – крест-накрест.


     Что лагерем стали, что подняты на ноги
     Подонки творенья, метели – сполагоря.
     Под праздник отправятся к праотцам правнуки.
     Ночь Варфоломеева. За город, за город!

   1914, 1928




     Что почек, что клейких заплывших огарков
     Налеплено к веткам! Затеплен
     Апрель. Возмужалостью тянет из парка,


скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38

Поделиться ссылкой на выделенное