Томас Манн.

Доктор Фаустус

(страница 9 из 56)

скачать книгу бесплатно

Я долго смотрел на него, насмешливо и сокрушенно кивая головой.

– Из тебя может выйти толк, – сказал я наконец.

– Из меня? – переспросил он и с характерной для него манерой отвернулся. – Я ведь говорю о музыке, а не о себе. Все-таки разница.

Он очень настаивал на этой разнице и о музыке говорил как о некоей чуждой силе, о дивном, но лично его не затрагивающем феномене, говорил о ней, выдерживая критическую дистанцию и несколько свысока, но все же говорил, и теперь у него было много что сказать, ибо в эти годы (в последний год, который я вместе с ним учился в гимназии, и в первые мои студенческие семестры) его музыкальный опыт, его знакомство с мировой музыкальной литературой ширились день ото дня, так что вскоре расстояние между тем, что он знал и что умел, сообщило своего рода наглядность этому так решительно подчеркнутому им различию. Ведь в то время как он, пробуя себя как пианист, играл «Детские сцены» Шумана, обе маленькие сонаты Бетховена, опус 49 и в качестве ученика так славно гармонизировал хоральные темы, что тема становилась средоточием аккордов, он – одновременно – с величайшей быстротой, я бы даже сказал, с опасной поспешностью, получал пусть несвязное, но в отдельных случаях яркое представление о доклассической, классической, романтической и постромантической музыке, кстати сказать, не только немецкой, но итальянской, французской, славянской, – разумеется, при посредстве Кречмара, который слишком был влюблен во все, решительно во все, запечатленное в звуке, чтобы отказать себе в наслаждении ввести ученика, умевшего так слушать, как Адриан, в этот мир, неисчерпаемо богатый образами, стилями, национальным характером, традиционными ценностями, личной обольстительностью, историческими и индивидуальными изменениями идеала красоты. Разумеется, это ознакомление осуществлялось путем игры на рояле, и целые часы занятий, беспечно продлеваемые часы, уходили на то, что Кречмар играл юноше то одно, то другое, перескакивая с пятого на десятое, крича, комментируя, толкуя, точь-в-точь как на своих «общественно полезных» лекциях. Могло ли быть посвящение в музыку более проникновенным, завлекательным, поучительным?

Вряд ли стоит упоминать, что возможности слушать музыку у жителей Кайзерсашерна были очень скудны. За исключением камерных вечеров у Николауса Леверкюна и органных концертов в соборе, нам не представлялось других случаев, ибо редко-редко заглядывал в наш городок какой-нибудь гастролирующий виртуоз или иногородний оркестр со своим дирижером. Вся надежда была на Кречмара, и он своей живой игрой, пусть только предварительно, только отчасти, утолял почти не осознанную, стыдливо таимую любознательность, утолял так щедро, что я бы сравнил это со стремительным водопадом музыкальных эмоций, который как бы затоплял его юную восприимчивость. После того настали годы отрицания и ухода в себя, когда Адриан гораздо реже слушал музыку, хотя возможностей для слушания было много больше.

Началось все самым естественным образом с того, что учитель продемонстрировал ему строение сонаты на вещах Клементи, Моцарта и Гайдна.

Но вскоре он перешел к оркестровой сонате, к симфонии, и в клавираусцуге знакомил своего ученика, слушавшего, сдвинув брови и приоткрыв рот, со всевозможными временны?ми и личными изменениями этой богатейшей, многообразно взывающей к духу и чувству формы абсолютного музыкального творчества. Кречмар играл ему инструментальные произведения Брамса и Брукнера, Шуберта, Роберта Шумана, а также новое и новейшее, в том числе Чайковского, Бородина и Римского-Корсакова, Антонина Дворжака, Берлиоза, Сезара Франка и Шабрие; при этом своими поясняющими восклицаниями он непрестанно подстегивал его фантазию, как бы вливая в фортепьянную тень полноту оркестровой жизни.

– Кантилена виолончели! – кричал он. – Представьте себе ее протяженной во времени! Соло на фаготе! И тут же флейта проделывает свои фиоритуры! Гремят литавры! Вот и тромбоны! Здесь вступают скрипки! Прочтете это потом в партитуре. Маленькую трубную фанфару я опускаю, у меня только две руки!

Он делал все, что мог, этими двумя руками и часто, то хрипя, то пуская петуха, но все же вполне сносно, более того, пленительно, благодаря внутренней музыкальности и вдохновенной правильности выражения, присоединял к ним еще и свой поющий голос. Обрывая одно и берясь за другое, он перескакивал с пятого на десятое, потому что память его хранила неисчислимое множество творений и одно тотчас же ассоциировалось с другим, но главным образом потому, что он был одержим страстью сравнивать, открывать соотношения, прослеживать влияния, обнажать путаные сцепления, образующие культуру. Это доставляло ему огромную радость, и он готов был часами посвящать ученика в то, как французы влияли на русских, итальянцы на немцев, немцы на французов. Он заставлял его слушать, что было в Гуно от Шумана, в Сезаре Франке от Листа, как Дебюсси преломлял Мусоргского и где «вагнерианствовали» д’Энди и Шабрие. И так же необходимо для него было показывать, что между современниками, – даже столь различными по своей природе, как Чайковский и Брамс, – взаимосвязь существует уже в силу того, что они современники. Он играл ему отрывки из одного, которые с таким же успехом могли принадлежать другому. У Брамса, которого Кречмар ставил очень высоко, он демонстрировал тяготение к архаическому, к староцерковным ладам, и то, как этот аскетический элемент преображался в сумрачное богатство звучаний, в темное их изобилие. Он обращал внимание ученика и на то, что в такого рода романтике, при явственной ее близости к Баху, принцип голосоведения сталкивается с модуляционно-красочным и оттесняет его. И все же это неподлинная самостоятельность голосов, ненастоящая полифония, но ее, собственно, не было уже и у Баха; правда, у него мы видим контрапунктические приемы, унаследованные от времен преобладания вокального стиля, но по природе своей он был гармонизатором, и только гармонизатором, – им он был уже как создатель темперированного клавира, этой предпосылки всего новейшего гармонически-модуляционного искусства, и его гармонический контрапункт, по существу, имел не больше общего со старинным вокальным многоголосием, чем Генделево аккордовое альфреско.

Таким высказываниям особенно настороженно внимал Адриан. В разговоре со мною он нередко к ним возвращался.

– Проблема, стоявшая перед Бахом, гласила: «Как возможна гармонически осмысленная полифония?» У новейших музыкантов вопрос ставится несколько по-иному, а именно: «Как возможна гармония, обладающая видимостью полифонии?» Странное дело, это смахивает на угрызение совести – угрызение совести гомофонной музыки перед полифонической.

Что все слышанное побуждало Адриана к чтению партитур, которые он брал как у своего учителя, так и в городской библиотеке, вряд ли стоит оговаривать. Я часто заставал его за этим чтением, а также за инструментовкой. Само собой разумеется, что сведения о диапазоне регистров отдельных оркестровых инструментов (в которых, впрочем, не слишком нуждался приемный сын торговца музыкальными инструментами) сами собой влились в занятия, и Кречмар начал поручать ученику оркестровку коротеньких классических пьес, отдельных фортепьянных вещей Шуберта и Бетховена, а также инструментовку аккомпанемента к песням; недостатки и промахи этих упражнений он потом исправлял и разъяснял. К этому времени относится первое знакомство Адриана с достославной культурой немецкой песни, которая после довольно сухих и посредственных сочинений так удивительно расцветает у Шуберта, чтобы затем благодаря Шуману, Роберту Францу, Брамсу, Хуго Вольфу и Малеру достигнуть ни с чем не сравнимых музыкальных высот! Дивная встреча! Для меня счастьем было при ней присутствовать, быть ее соучастником. Такая жемчужина, такое чудо, как Шуманова «Лунная ночь» с очаровательной чувственностью ее секундовых сочетаний в фортепьянном сопровождении, другие композиции того же мастера на слова Эйхендорфа, как, например, пьеса, заклинающая все романтические опасности, все угрозы души, что кончается жутким морализующим предостережением: «Берегись! Не спи в дозоре!» – или такая находка и редкостная удача, как «На крыльях моей песни» Мендельсона, – гениальное озарение музыканта, которого всегда очень выделял Адриан, утверждая, что ни у кого нет столь разнообразных метров. Как интересно мне было его слушать! У Брамса, творца песен, мой друг превыше всего ценил новую своеобразную строгость стиля в «Четырех суровых песнях», написанных на библейские тексты, и в первую очередь религиозную красоту «О смерть, как ты горька!». Шубертов неизменно двойственный, как бы осененный смертью гений особенно пленял Адриана там, где он служил выражением почти невысказанному, но неизбывному проклятию одиночеством; как в могучем и самобытном «Я с гор сошел в долину» Шмидта из Любека и в «Почему бегу дороги, где прохожие идут» из «Зимней дороги», со щемящей сердце начальной строфой:

 
Я ни в чем не провинился,
Пред людьми безгрешен я.
 

Мне довелось слышать, как он бормотал про себя эти слова и следующие за ними:

 
Почему ж я устремился
В столь пустынные края? —
 

слегка оттеняя мелодическую дикцию, и при этом я заметил, – чем был потрясен и подавлен, – что слезы выступили у него на глазах.

Разумеется, в инструментовке Адриана ощущалась недостаточность музыкального опыта, и Кречмар счел своим долгом помочь этой беде. Во время рождественских каникул он стал ездить с ним (заручившись позволением дядюшки) на оперные спектакли и концерты в близлежащие города: в Мерзебург, в Эрфурт, даже в Веймар, чтобы Адриан узнал звуковое воплощение того, с чем покуда был знаком только в исполнении на рояле или по партитурам. Так в душу его вошла ребячески-торжественная эзотерика «Волшебной флейты», искусительное обаяние «Фигаро», демонический низкий регистр кларнетов в повсеместно прославленной опере Вебера «Вольный стрелок», родственные образы мучительно мрачной отверженности Ханса Гейлинга и Летучего голландца и, наконец, высокий гуманизм вольнолюбивого «Фиделио» с большой до-мажорной увертюрой, исполняющейся перед заключительной картиной. Эта увертюра, как видно, более всего импонировала Адриану, затрагивала его юную восприимчивость. И многие дни после этого «выездного» вечера он не расставался с партитурой № 3 и читал ее днем и ночью.

– Друг мой, – говорил он, – никто, конечно, не дожидался, чтобы я выскочил со своим суждением, но это совершенное музыкальное произведение! Классицизм? Да! В нем ничего нет от рафинированности, но это великое произведение. Я не говорю: ибо оно великое, потому что есть и рафинированное величие, но рафинированное величие по сути своей куда интимнее. Скажи, что, по-твоему, величие? Мне думается, оно страшновато, и выстоять с ним с глазу на глаз – это испытание мужества. Да и можно ли вообще выдержать его взгляд? Нет, нельзя, но он тебя пригвождает. И знаешь, я склонен все чаще и чаще думать, что есть нечто удивительное и своеобразное в вашей музыке. Свидетельство действенной силы – отнюдь не абстрактной, хотя и беспредметной, действенной силы во всей ее чистоте, как бы разлитой в эфире, – где же еще во всей Вселенной встретится такое? Мы, немцы, переняли из философского языка оборот «в себе» и постоянно им пользуемся, нимало при этом не помышляя о метафизике. Но здесь он вполне уместен, эта музыка – действенная сила в себе, действенная сила как таковая; и не как идея, а как реальность. Подумай, ведь это чуть ли не определение Бога. Imitatio Dei[26]26
  Подражание Богу (лат.).


[Закрыть]
, – странно, что этого не запрещают. Ведь это, пожалуй, подзапретно или по крайней мере сомнительно, – я хочу сказать: самое музыку следовало бы взять под сомнение. Вдумайся: энергичнейшая, разнообразнейшая, захватывающая смена свершений, движений событий – только во времени, путем членения времени, его заполнения, его организации, но однажды перенесенное в конкретно-действенное – по повторному трубному сигналу извне. Все – в высшей степени благородно и величественно: сдержанная одухотворенность, скорее трезвая – даже в «красивых местах», – не возбуждающе красочная, не роскошная, но все мастерство, непревзойденное мастерство! Как все здесь схвачено и повернуто, поставлено, как подведено к теме, чтобы потом отойти от нее, раствориться, а в этом растворении уже готовится нечто новое, простой переход становится плодоносной завязью, так что не остается ни одного пустого, ни одного слабого места, ритм незаметно преобразуется, набегает новая волна подъема, со всех сторон вбирая в себя новые притоки, стремительно нарастает, разражается бурным триумфом, и это триумф в себе, триумф как таковой, – я не хочу назвать это красивым, слово «красота» всегда мне претило, у него глупый вид, и людей, когда они его произносят, охватывают истома и похоть. Но то, о чем я говорю, хорошо, до крайности хорошо, лучше не может, вернее – не смеет быть…

Так он говорил. И нет слов описать, как эта манера выражаться – смесь интеллектуальной сдержанности с некоторой лихорадочностью – трогала меня; трогала потому, что он замечал эту лихорадочность и стыдился ее; невольно слышал тремоло в своем еще по-мальчишески ломающемся голосе и, покраснев, отворачивался.

Могучий поток музыкальных познаний и взволнованной творческой приобщенности ворвался тогда в его жизнь, чтобы потом на долгое время, по крайней мере с виду, остановиться.

X

В последний год своего пребывания в гимназии Леверкюн, помимо всего прочего, начал еще заниматься (я этого не делал) необязательным предметом – древнееврейским языком, тем самым отчасти обнаружив свои планы на будущее. Выяснилось (я сознательно повторяю выражение, сорвавшееся у меня с языка, когда я рассказывал о минуте, в которую он случайно оброненным словом открыл мне свою внутреннюю религиозную жизнь) – выяснилось, что он намерен изучать богословие. Приближающийся выпускной экзамен требовал решения, выбора факультета, и он объявил, что выбор сделан: объявил в ответ на настойчивые расспросы дядюшки, который, услышав это, высоко поднял брови и воскликнул «браво!»; об этом же Адриан сообщил и своим родителям в Бюхель, принявшим известие с еще большим удовлетворением. Мне он рассказал о своем решении раньше, причем дал понять, что изучение богословия считает подготовкой не к практическому церковному и пастырскому служению, но к академической деятельности.

Последнее должно было послужить, да и послужило мне своего рода утешением, ибо представить себе его пастором, обер-пастором или даже консисториальным советником и генерал-суперинтендантом я положительно был не в состоянии. Будь он хоть католиком, как мы! Его вполне вероятное быстрое восхождение по иерархическим ступеням римской церкви мне бы казалось более счастливым, более подобающим ему жребием. Но то, что он решил сделать своим призванием лютеранское богословие, явилось для меня в некотором роде шоком, и я, кажется, даже переменился в лице, услышав об этом. Почему, спрашивается? Я ведь затруднился бы сказать, какую ему следует избрать профессию. С моей точки зрения, ни одна не была достаточно хороша для него, иными словами: мещанская, эмпирическая сторона любого профессионального занятия казалась мне его недостойной, и я напрасно ломал себе голову, стараясь представить себе Адриана за практическим каждодневным выполнением тех или иных профессиональных обязанностей. «За него» я был честолюбив абсолютно, и все-таки мороз пробежал у меня по коже, когда я понял – очень ясно понял, – что его выбор определило высокомерие.

Как-то раз мы с Адрианом пришли к выводу, вернее, порешили на основании часто нами высказывавшихся взглядов, что философия – царица всех наук. Среди них, заключили мы, она занимает приблизительно такое же место, как орган среди музыкальных инструментов. Она их обозревает, сводит в духовное единство, систематизирует и проясняет результаты исследования во всех областях науки, тем самым создавая картину мира, всеобъемлющий и законополагающий синтез, определяющий смысл жизни и место человека в Космосе. Мысли о будущем моего друга, о его профессии всегда вызывали во мне представление о такой синтезирующей деятельности. Многообразные устремления Адриана, заставлявшие меня опасаться за его здоровье, его жажда знания, неизменно сопровождавшаяся критическим анализом, оправдывали эту мечту. Универсализм философа и историка культуры – вот что казалось мне единственно подходящим для него, дальше мое воображение не шло. И вот теперь я узнаю, что он втихомолку возмечтал о большем, что втайне, конечно, и виду не подавая, – ибо его решение было высказано в спокойных, заурядных словах, – он превзошел, посрамил мое дружеское честолюбие.

Если хотите, есть все же дисциплина, в которой сама царица – философия – обращается в служанку или, выражаясь академическим языком, во вспомогательную науку, и эта дисциплина – богословие. Там, где любомудрие восходит к созерцанию высшего существа, первоисточника бытия, к учению о Боге и божественном, надо полагать, достигается вершина научного достоинства, высшая, благороднейшая сфера познания, наивысшая точка мышления. Одушевленному интеллекту там поставлена возвышеннейшая цель – возвышеннейшая, ибо светские науки, к примеру, моя собственная, филология, или, скажем, история, всего лишь орудие познания священного, – цель, которую преследуют с глубоким смирением, потому что она, как гласит Святое Писание, «превыше разума», и дух человеческий здесь налагает на себя оковы более благочестивые, чем оковы узкоспециальной науки.

Все это пронеслось у меня в мозгу, когда Адриан сообщил мне о своем решении. Если бы он принял в силу какого-то инстинкта духовного самообуздания, в силу потребности умиротворить в религии, склонить перед нею свой холодный, всеобъемлющий, все легко охватывающий, избалованный первенством интеллект, то мне нечего было бы возразить. Это бы не только успокоило постоянно точившую меня смутную тревогу за него, но я был бы еще и глубоко растроган, так как sacrificium intellectus, жертвоприношение разума, неизбежное следствие созерцательного познания потустороннего мира, должно цениться тем выше, чем сильнее интеллект, его приносящий. Но в глубине души я не верил в смирение моего друга. Я верил в его гордыню, которою я, со своей стороны, гордился, и знал, что она – источник его решения. Отсюда смесь радости и страха, заставившая меня похолодеть при этом известии.

Он видел мое смятение и, видимо, приписал его мысли о третьем среди нас, об учителе музыки.

– Ты, верно, думаешь, что это будет разочарованием для Кречмара? Я знаю, он бы хотел, чтобы я всецело предался Полигимнии. Странно, почему это люди всегда стремятся и других вести по своему пути? Склонности ведь у всех разные. Но я напомню ему, что через свою историю, через литургию, музыка, можно сказать, переплетается с богословием действеннее, сложнее, чем физико-математические науки с акустикой.

Говоря о своем намерении сказать обо всем Кречмару, он, собственно, адресовался ко мне, что я, конечно, заметил и потом, уже наедине с собою, долго об этом размышлял. Разумеется, думал я, по отношению к науке о Боге и служении ему все мирские науки, равно как и искусства, и прежде всего музыка, носят служебный, вспомогательный характер, и эта пришедшая мне в голову мысль, несомненно, стояла в связи с диспутами, которые мы вели о судьбе искусства, с одной стороны, вечно толкающего нас вперед, с другой – отягощающего нас печалью, о его эмансипации от культа, о культурном его обмирщении. Мне было ясно: желание для себя лично, для будущей своей профессии низвести музыку к тому состоянию, в котором она, как он считал, пребывала в лучшие времена, во времена своей неразрывности с культом, определило его выбор жизненного пути. Музыку, наравне со светскими науками, он хотел видеть ниже той сферы, адептом которой становился, и перед моим внутренним взором, как бы олицетворяя его точку зрения, вдруг возникло некое подобие барочного алтарного образа, на котором все искусства и науки раболепно склоняются перед апофеозом богословия. Адриан громко расхохотался, когда я рассказал ему об этом видении. Он пребывал тогда в отличнейшем расположении духа и любил пошутить – да и неудивительно: ведь нет в жизни мига более счастливого, волнующего, чем тот, когда птенец вылетает из гнезда, когда брезжит свобода, захлопывается дверь школы и мы, покинув старое здание, где росли и воспитывались, входим в мир, простирающийся перед нами. Благодаря музыкальным экскурсиям с Кречмаром в соседние города Адриан уже успел чуть-чуть пригубить мирских далей; теперь Кайзерсашерну, городу ведьм и чудаков, где имелся уже известный нам склад музыкальных инструментов да императорская гробница в соборе, предстояло навек отпустить его. Отныне только гостем, улыбаясь, как человек, повидавший и многое другое, будет он изредка проходить по его улочкам.

Но сбылось ли это? Отпустил ли его Кайзерсашерн? Не оставался ли при нем, куда бы дороги ни вели Адриана, и не Кайзерсашерн ли определял эти дороги, когда Адриан полагал, что сам выбирает их? Что есть свобода? Только равнодушие. Характерное не бывает свободным, оно отчеканено своим чеканом, обусловлено и сковано. Разве не Кайзерсашерн проглядывал в самом решении моего друга изучать богословие? Адриан Леверкюн и этот город – ну, разумеется, вместе это дало богословие! Позднее я задавался вопросом: чего же иного я ждал? Впоследствии Адриан сделался композитором. Но если и очень смелой была музыка, которую он писал, то была ли она «свободной», всемирной музыкой? Нет, не была. Ее создал тот, кто так и не вырвался на свободу, и она, вплоть до потаеннейшего гениального шутовского переплетения, в каждом своем таинственно-зашифрованном звуке и вздохе оставалась характерной немецкой музыкой, музыкой Кайзерсашерна.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56

Поделиться ссылкой на выделенное