Томас Манн.

Доктор Фаустус

(страница 10 из 56)

скачать книгу бесплатно

Он, как я уже говорил, был очень оживлен и весел тогда, да и что удивительного! От устного экзамена его освободили на основании отличных и вполне зрелых письменных работ, он дружелюбно распрощался с учителями, у которых уважение к избранному им факультету оттеснило на задний план давнишнее недовольство его небрежительным отношением к наукам. Тем не менее почтенный директор гимназии «Братьев убогой жизни», доктор Штойентин, преподававший Адриану греческий, средневерхненемецкий и древнееврейский языки, не преминул вспомнить об этом во время прощальной аудиенции, когда они остались с глазу на глаз.

– Vale[27]27
  Будь здоров, прощай (лат.).


[Закрыть]
, – сказал он, – и Господь да пребудет с вами, Леверкюн! Это напутствие я произношу от всего сердца и, независимо от того, согласны вы со мной или не согласны, считаю, что оно вам пригодится в жизни. Вы человек высокоодаренный и знаете это, да и как же вам не знать? И верно, знаете также, что благословил вас этими дарами Господь Бог, который есть всему начало, ибо ему вы собираетесь посвятить их. Вы сделали правильный выбор, прирожденные заслуги – это заслуги Господа, мы тут ни при чем. Хотя сатана, сам погубивший себя своей гордыней, тщится заставить нас об этом забыть. Худой гость, лев рыкающий, он бродит меж нами, ища себе добычу. Вы из тех, у кого есть причины сугубо остерегаться его происков. Я вам сейчас сказал комплимент, вам, какой вы есть Божьей милостью. Так будьте же им в смирении, мой друг, а не в гордыне и высокомерии, и не запамятуйте, что самодовольство равносильно отречению от Господа Бога, неблагодарности к Всеблагому!

Вот как напутствовал его бравый педагог, под началом которого я впоследствии еще учительствовал в гимназии. Адриан с улыбкой рассказал мне об этом отпущении с миром во время одной из очередных наших прогулок по полям и лесам в окрестностях хутора Бюхель. Ибо там, по окончании гимназического курса, он в течение нескольких недель наслаждался полной свободой, меня же добрые его родители пригласили составить ему компанию. Я отлично помню разговор, который мы вели на ходу о предостережении Штойентина, и прежде всего о необычном речевом обороте – «прирожденные заслуги», к которому он прибег в своем прощальном назидании.

Адриан заметил, что этот оборот он позаимствовал у Гёте, часто и охотно говорившего о «прирожденных заслугах»; зачеркивая этим парадоксальным словосочетанием моральный характер слова «заслуги», он, напротив, прирожденное возвышал до заслуги внеморальной, аристократической. Потому-то на требование скромности, всегда исходящее от убогих по природе людей, Гёте отвечал: «Только негодники скромны!» Но директор Штойентин употребил слово Гёте скорее в духе Шиллера, для которого всего дороже была свобода, почему он и усматривал моральное развитие между талантом и личной заслугой и, в то время как для Гёте заслуга и счастье были нераздельны, резко разделял их.

Вот так же и директор – природу он назвал Богом, а врожденный талант определил как заслугу, то есть дар Божий, который нам надлежит приять со смирением.

– Немцам, – сказал новоиспеченный студент, держа травинку в зубах, – свойственно какое-то двухколейное и непозволительно комбинаторское мышление, вечно им подавай и то и это, – словом, все. Они способны смело открывать прямо противоположные принципы мышления и бытия в великих личностях. Но затем они все валят в одну кучу, понятия, отчеканенные одним, используют в духе другого, все путают и полагают, что могут свести воедино свободу и аристократизм, идеализм и верность природе. А это ведь, пожалуй, невозможно.

– В них есть и то и другое, – возразил я, – иначе им бы не удалось породить тех двоих. Богатый народ…

– Путаный народ, – настойчиво повторил он, – и других сбивают с толку.

Вообще же мы редко философствовали в ту идиллическую, неомраченную пору. Адриана куда больше тянуло к проказам и смеху, чем к метафизическим беседам. О его любви к смешному, потребности в смешном и склонности к хохоту, хохоту до слез, я уже упоминал выше, и, право же, я был бы повинен в фальши, если б эта резвая веселость для читателя не слилась с его характером. О юморе и говорить не хочу; на мой слух, это слово звучит слишком по-домашнему, слишком умеренно, чтобы на нем останавливаться. Смешливость Адриана я воспринимал скорее как своего рода прибежище, как вакхическую, мне всегда малоприятную и чуждую разрядку той жизненной суровости, которую порождает из ряда вон выходящая одаренность. Теперь эта смешливость и вовсе вырвалась на простор, – воспоминания о школьной жизни, с которой было покончено навсегда, комические фигуры, встречавшиеся среди соучеников и учителей, первые шаги на поприще «наук», провинциальные оперные спектакли, где, ничуть не нарушая святости самого творения, происходило немало забавных нелепостей. Так, например, в «Лоэнгрине» король Генрих оказался кривоногим и толстым, а его оглушительный бас вырывался из круглого темного провала, окаймленного пышной бородой. Адриан покатывался со смеху, вспоминая эту фигуру, но то, конечно, всего лишь случайный пример и, пожалуй, слишком конкретный повод к его «запойному» смеху. Смех этот нередко бывал куда более беспредметным – чистое чудачество, и, признаюсь, мне было очень нелегко ему вторить. Не такой уж я охотник смеяться, и когда Адриан корчился от смеха, мне поневоле вспоминалась история, которую я от него же и узнал. Она была взята из «De civitate Dei»[28]28
  «О граде Божием» (лат.).


[Закрыть]
святого Августина и рассказывала о том, что Хам, сын Ноя и отец волшебника Зороастра, был единственным человеком, который смеялся, рождаясь на свет, что могло произойти лишь с помощью сатаны. Это превратилось для меня в какое-то назойливое воспоминание, но и еще много других причин не позволяли мне присоединиться к его хохоту, – хотя бы то, что я относился к Адриану слишком серьезно и, глядя на такие приступы смеха, не мог освободиться от тревожных опасений. К тому же в силу известной сухости и чопорности моей натуры я был не приспособлен к такой разнузданной веселости.

Позднее он нашел себе лучшего партнера в лице англиста и писателя Рюдигера Шильдкнапа, с которым свел знакомство в Лейпциге и к которому я всегда немного ревновал Адриана.

XI

В Галле на Заале богословские и филолого-педагогические традиции прочно сплелись воедино, и прежде всего в образе славного Августа Германа Франке, святого заступника города и, так сказать, пиетистского его просветителя, который в конце семнадцатого столетия, следовательно, вскоре после основания университета, учредил в Галле школы и сиротские дома, стяжавшие известность под названием «Франковых богоугодных заведений», и таким образом соединил в своем лице и в своей деятельности благочестие с лингвистикой и гуманитарными науками. Разве Канштейновское библейское общество, впервые подвергшее компетентной ревизии Лютеров перевод Библии, не является счастливым сочетанием религиозной и текстологической мысли? Помимо всего прочего, в Галле тогда подвизался выдающийся латинист, Генрих Озиандер, курс лекций которого я очень хотел прослушать; вдобавок Адриан мне сказал, что семинар профессора доктора Ганса Кегеля по истории церкви изобилует общеисторическими сведениями, а я смотрел на историю как на важнейшую вспомогательную дисциплину для студента-филолога.

Итак, мое решение после двух семестров в Гисене и Иене прильнуть к груди alma mater Hallensis[29]29
  Университета в Галле (лат.).


[Закрыть]
было вполне оправданно, тем более что этот университет пленял наше воображение своим тождеством с университетом в Виттенберге, ибо при вторичном открытии после наполеоновских войн они были слиты воедино. Леверкюн уже полгода числился в матрикулах Галле, когда я туда перебрался. Не буду отрицать, что пребывание Адриана в этом городе сыграло главную роль в моем решении. Водворившись в Галле, он даже просил меня к нему приехать – просьба, видимо, продиктованная чувством сиротливого одиночества, и если, в силу различных обстоятельств, все же прошло несколько месяцев, прежде чем я последовал его зову, то внутренне я был готов в ту же минуту на него откликнуться, вернее, и вовсе не нуждался в приглашении. Одного моего желания быть вблизи от него, следить за его трудами и жизнью, за успехами, которые он делает, за тем, как развиваются его дарования в вольной академической атмосфере, желания ежедневно с ним общаться, охранять его, живя бок о бок с ним, за ним наблюдать – всего этого было бы достаточно, чтобы привести меня в Галле. А тут еще присоединились и уже упомянутые мною чисто научные соображения.

Само собой разумеется, что два года, проведенные мною с другом детства в Галле, течение которых прерывалось только каникулярными поездками в Кайзерсашерн или на хутор Бюхель, могут получить на этих страницах лишь такое же слабое отражение, как и наши гимназические годы. Счастливое ли это было время? Да, поскольку то была пора вольных дерзаний, свежего и острого восприятия, пора наполнения закромов, да еще проведенная возле друга, судьба, становление и будущее которого были мне, откровенно говоря, дороже моих собственных интересов. У меня все было просто. Мне не приходилось особенно ломать себе голову над тем, что мне предстоит, – надо было лишь усердным трудом создавать основу для заранее предрешенного. Будущее Адриана я представлял себе более высоким, в известном смысле загадочным, а забота о собственном преуспеянии оставляла мне достаточно времени и душевных сил для размышлений над его судьбой. И если я колеблюсь обозначить эти годы всегда сомнительным эпитетом «счастливые», то лишь потому, что благодаря совместной жизни я оказался куда сильнее втянутым в сферу его занятий, чем он в сферу моих, да еще потому, что от воздуха богословия мне всегда становилось как-то не по себе. В Галле, где духовная атмосфера уже в течение столетий насыщена религиозными контроверзами, то есть церковными спорами и сварами, испокон веков мешавшими гуманистическому просвещению, я чувствовал себя, как один из моих далеких научных предков Крот Рубиан, который в 1530 году был каноником в Галле и которого Лютер именовал не иначе, как «эпикуреец Крот» или же «доктор Кротикус – блюдолиз при кардинале Майнцском». Кстати сказать, он выражался и так: «Чертова свинья, римский папа», – да и вообще был столь же несносным грубияном, сколь и великим человеком. Я искони сочувствовал умам, подобным Кроту, ибо им Реформация представлялась вторжением личного произвола в объективные уложения и узаконения церкви. При всем том Крот был проникнут просвещенным миролюбием, склонен к разумным уступкам, например, к признанию права на причастие в обоих видах, что поставило его в весьма тяжелое положение, ибо его неумеренно строгий господин, архиепископ Альбрехт, учинил жестокую расправу за такое нарушение обряда причастия, случившееся в Галле.

Такова участь терпимости и просвещенного миролюбия меж двух огней фанатизма. Именно Галле стал с 1541 года резиденцией первого лютеранского суперинтенданта Юстуса Ионаса; он был одним из тех, кто – к великому огорчению Эразма Роттердамского – перебежал из лагеря гуманистов в лагерь Реформации, подобно Меланхтону и Гуттену. Но еще больше ранила роттердамского мудреца ненависть, которую Лютер и его присные питали к классическому образованию; сам Лютер, отнюдь не обремененный избытком такового, тем более усматривал в нем источник духовной крамолы. Тому, что произошло тогда в лоне римской церкви, – восстанию личного произвола против объективных церковных устоев, – суждено было через сто с лишком лет повториться в недрах самого протестантизма в виде восстания проповедников благочестивых чувств и сокровенных духовных радостей против окаменелой ортодоксии, из рук которой в то время даже нищий не принял бы куска хлеба, иными словами, в виде пиетизма, в пору основания университета в Галле заполонившего весь богословский факультет. Пиетизм, чьей твердыней долго был город Галле, в свою очередь, как некогда лютеранство, способствовал обновлению церкви, реформаторскому оживлению уже отмиравшей, всем наскучившей религии. И я невольно задаюсь вопросом: можно ли, с позиций культуры, приветствовать такое постоянно повторяющееся в истории оживление того, что сходит в могилу, и не следует ли рассматривать реформаторов как глашатаев отсталости и посланцев несчастья? Ведь нет никакого сомнения, что человечество было бы избавлено от нескончаемого кровопролития и страшного самоистребления, если бы Мартин Лютер не возродил церкви.

Мне не хотелось бы, чтобы после всего сказанного меня сочли человеком, вовсе чуждым религиозности. Это было бы неверно, я скорей держусь мнения Шлейермахера, тоже галльского богослова, который определил религию как «интерес и вкус к бесконечности», как заложенную в человеке «склонность». Отсюда следует, что наука понимает религию не как философский догмат, а как психологический факт. Это напоминает мне о наиболее милом моему сердцу онтологическом доказательстве существования Бога, которое из субъективной идеи верховного существа выводит его объективное существование. Что этот вывод так же несостоятелен с точки зрения разума, как и другие, в энергических выражениях доказал Кант. Но наука не может отрешиться от разума, и превращать в науку интерес к бесконечному и к вечным загадкам, на мой взгляд, значит насильственно и заведомо неудачно соединять две в корне различные сферы. Религиозное чувство, отнюдь не чуждое моему сердцу, вряд ли имеет что-либо общее с позитивной и обрядовой религией. Не лучше ли было бы «факт» человеческого интереса к бесконечному целиком отдать в распоряжение благочестия, изящных искусств, свободного созерцания и, наконец, точного исследования, то есть космологии, астрономии, теоретической физики – наукам, которые будут преданно служить тайне творения, а не делать из нее обособленную духовную науку с бесконечно развитой сетью догматов, сторонники которых способны на кровавую вражду из-за какой-нибудь грамматической связки. Правда, пиетизм с присущей ему восторженностью стремился резко разграничить благочестие и науку, утверждая, что никакой прогресс, никакие изменения в научной сфере не могут оказать влияния на веру. Но это был самообман, ибо богословие всегда, вольно и невольно, поддавалось воздействию научных течений эпохи, всегда стремилось быть порождением своего времени, хотя время все больше и больше препятствовало этому, все настойчивее оттесняло его в тупик анахронизма. Существует ли еще научная дисциплина, при одном упоминании о которой мы чувствуем себя перенесенными в шестнадцатое, даже в двенадцатое столетие? Здесь не помогают никакое приспособленчество, никакие уступки научной критике. Ибо они не что иное, как половинчатый гибрид науки и веры в откровение Божие, а следовательно, шаг к самоупразднению. Ортодоксия совершила ошибку, когда допустила разум в религиозные сферы, стремясь разумно обосновать догматы церкви. Под напором просвещения богословию не осталось ничего другого, как защищаться против резонных обвинений в кричащих противоречиях; чтобы избежать таковых, оно вобрало в себя столько от духа, враждебного откровению, что это уже граничило с отречением от веры. То была пора «разумного богопочитания» и того поколения богословов, от имени которого Вольф говорил в Галле: «Все должно проверяться разумом, точно философским камнем», – поколения, которое объявило устарелым в Библии все то, что не служило «нравственному самосовершенствованию», и недвусмысленно дало понять, что историю церкви и ее учения считает комедией ошибок. Поскольку они зашли, пожалуй, уж слишком далеко, возникло посредствующее богословие, пытавшееся удержаться на консервативной и серединной позиции между ортодоксией и либерализмом, приходившим все в большее запустение под натиском разумных доводов. Однако понятия «спасение» и «жертва» обусловили существование «науки о религии». Эти понятия имели в себе нечто «длительное» и тем самым продлили жизнь теологии. Эта наука, в консервативной своей разновидности, продолжала держаться учения «о божественном откровении» и традиционной экзегезы, стараясь спасти из элементов библейской религии все, что еще поддавалось спасению, хотя, с другой стороны, была достаточно либеральна, чтобы держаться историко-критического метода светской исторической науки и уступить научной критике свои важнейшие положения – веру в чудеса, значительную часть учения о Христе, его воскресении во плоти и так далее. Но что же это за наука, которая состоит в сомнительных, принудительных отношениях с разумом и которой постоянно грозит опасность развалиться из-за компромиссов, с ним заключаемых? Я лично считаю, что «либеральное богословие» – это все равно что «деревянное железо», то есть contradictio in adjecto[30]30
  Противоречие в определении (лат.).


[Закрыть]
. Не отвергая культуры, приспосабливаясь к идеалам буржуазного общества, такого, как оно есть, «либеральное богословие» низводит религию до идеи гуманности и разжижает присущие духу религии экстатичность и парадоксальность в водянистый прогрессивный этицизм. Но религиозное не дает всходов на почве чистой этики, и, таким образом, научная мысль и мысль собственно богословская снова расходятся в разные стороны. Научное превосходство либерального богословия теперь считается несомненным, но чисто богословская его позиция слабовата, так как его морализму и гуманизму недостает понимания демонического характера человеческой жизни. Оно хоть и просвещенное, но поверхностное, и консервативная традиция, собственно говоря, значительно лучше уясняет себе трагизм человеческой природы, а посему ее связь с культурой глубже, значительнее сравнительно с прогрессивно-буржуазной идеологией.

Здесь мы наблюдаем проникновение в богословское мышление иррациональных течений современной философии, где не поддающееся обоснованию, «витальное», то, что зовется «волей» или «инстинктом», короче говоря, демоническое, давно стало основной темой теоретических рассуждений. В то же самое время мы видим, как обновляется интерес к изучению средневековой католической философии, становимся свидетелями обращения к неотомизму и к неосхоластике. Разумеется, полинявшее либеральное богословие может, таким образом, вновь приобрести более яркие, сильные, даже огненные краски, может вновь прийти в соответствие с теми эстетически-архаическими представлениями, которые непроизвольно возникают у нас при одном его имени. Цивилизованный ум, буржуазный или просто просвещенный, не может при этом не испытать тяжелого, неприятного чувства. Ибо богословию, сочетавшемуся с духом «философии жизни», с иррационализмом, в силу самой его природы грозит опасность переродиться в демонологию.

Все это я говорю лишь затем, чтобы объяснить, почему мне было не по себе в Галле, когда я в качестве вольнослушателя присутствовал на лекциях, стремясь слушать то, что слушал Адриан, участвовать тем самым в его занятиях. Сочувствия в нем я не находил, ибо он хоть и любил обсуждать со мной богословские вопросы, затронутые на лекции и подробнее разобранные на семинаре, но уклонялся от всякого разговора, который заставил бы нас заглянуть в корень вещей и непосредственно коснуться проблематического положения богословия среди прочих наук; иными словами, избегал именно того, что мне, в моем тогдашнем угнетенном состоянии, казалось наиболее важным. Совершенно так же вел он себя на лекциях и в общении со своими однокашниками, членами христианского студенческого союза «Винфрид», в который он вступил по причинам чисто внешнего характера; я тоже по временам заглядывал на их собрания, но об этом скажу позднее. Сейчас же только упомяну, что эти молодые люди, по-ученому худосочные, или деревенские здоровяки, или, наконец, юнцы более изысканной наружности, свидетельствующей об их принадлежности к хорошим семьям из академического мира, – все были богословами и как таковые вели себя с боголюбезной жизнерадостностью. Но почему можно стать богословом, как, при современном состоянии умов, приходит человеку в голову выбор такой профессии, если это не просто слепое покорство семейной традиции, об этом они не распространялись, я же считал бестактным настойчиво домогаться ответа. Столь радикальные расспросы могли бы иметь некоторые шансы на успех в разгулявшейся компании бражников, но само собой разумеется, что члены братства «Винфрид» с презрением относились не только к студенческим поединкам, но и к тем, кто «утыкается носом в кружку», они были всегда трезвы и уж потому глухи к мятежно-критическим проблемам. Они знали, что государству и церкви нужны чиновники духовного ведомства, и готовились к деятельности на этом поприще. Богословие было для них данностью – да, собственно, оно и есть историческая данность.

Мне оставалось примириться с тем, что так же воспринимал богословие Адриан, хоть я и страдал оттого, что, несмотря на нашу дружбу, истоки которой восходили к раннему детству, я не только к его товарищам, но и к нему не смел подступиться с более настойчивыми расспросами. Из этого видно, до какой степени он никого к себе не подпускал и какие препоны ставил любому виду доверительности. Но я, кажется, уже говорил, что относился с уважением к его выбору будущей профессии и считал таковой весьма для него характерным. Разве же я не окрестил этот выбор «Кайзерсашерном»? И я нередко призывал на помощь это имя, когда меня уж очень мучила проблематичность того, чему учился Адриан. Я понимал, что оба мы проявили себя как истые птенцы старонемецкого гнезда, в котором выросли, я – избрав филологию, он – богословие. И когда я окидывал взглядом наш новый жизненный круг, мне думалось, что поприще наше хоть и расширилось, но, по существу, мало изменилось.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56

Поделиться ссылкой на выделенное