Владислав Крапивин.

Славка с улицы Герцена

(страница 6 из 31)

скачать книгу бесплатно

   Эти слова я разобрал отчетливо.
   Мама, видимо, принялась заступаться за Пашку, потом они с тетей Леной опять засмеялись.
   А мне было не до смеха. Я понял, что мирной жизни у нас с Пашкой теперь не будет долго. И оказался прав. Назавтра в школе, на первой же перемене, Пашка обозвал меня нехорошим словом «сиксот», что означало «ябеда», только еще хуже. Потом он стал рассказывать своим дружкам Вовчику Сазонову и Вальке Сидорову, какой я дурак и как перемазал штаны и зад чернилами. Они, глядя на меня, гоготали и вертели у висков пальцами.
   – Сам подсунул свою паршивую непроливашку да еще издевается! – закипел я слезами. Отошел к дверям своего класса и добавил: – Пашка, ж… вся в какашках!
   Тут мне снова не повезло. Мою гневную реплику услышала Прасковья Ивановна (и откуда она взялась рядом!). Ухватила меня за плечо, отвела в угол у доски и сказала, что я буду здесь стоять весь следующий урок. А потом она расскажет маме, какие слова я кричу на переменах. И весь урок (мой любимый – чтение), я глотал слезы в углу и думал о мести вероломному Пашке Шаклину. Но никакую месть я не придумал. Просто долгое время мы с Пашкой считали себя врагами. Я издалека показывал ему язык, а он мне кулак. Впрочем, не тронул он меня ни разу. Велика ли заслуга дать пинка или тумака щуплому первокласснику, который тут же пустит слезу.
   И непроливашку он не требовал назад. Я понимал, что надо бы гордо вернуть подарок, но было жаль. Несмотря на все неприятности, непроливашка мне нравилась. И я убедил себя, что Пашка не любил ее, и потому избавился, а у меня нашла она добрый приют. Как несчастный котенок или щенок, попавший от злого хозяина к хорошему.
   Теперь я обращался с непроливашкой аккуратно, и она вела себя как подобает. Мама сшила для нее сатиновый мешочек со шнурком. Я носил чернилку в школу, привязав мешочек шнурком к ручке обшарпанного портфеля. Иногда мешочек цеплялся за сапог или за валенок, но чернила не выплеснулись ни разу.
   А с Пашкой мы помирились только перед Новым годом. Он вдруг позвал меня и Римку на городскую площадь, где вокруг большущей елки были построены ледяные горки разной высоты. Когда оказалось, что у меня нет фанерки для катанья, Пашка тут же отдал мне свою, а себе раздобыл у приятелей.
   И с того дня началась у нас опять полоса мирной и доброй жизни. Мы часто вместе катались на санках и лыжах (лыжи для меня тоже разыскал в своей кладовке Пашка). Вечерами сидели в Пашкиной комнате, у печки или лампы. Читали вслух и рассуждали про множество интересных вещей. Например, про путешествие Миклухи-Маклая на Новую Гвинею или устройство древнеримских баллист. Иногда Пашка помогал мне решать примеры и задачки. Вернее, решал их сам и диктовал ответы…
 //-- 3. --// 
   Здесь литературные законы подсказывают мне, что надо бы не затягивать действие и продолжить историю с непроливашкой так, словно все случилось этой же зимой.
Но сейчас, в воспоминаниях, не хочется мне уходить от суровой жизненной правды. Наша с Пашкой идиллия продолжалась до конца февраля. А потом в моей жизни все пошло кувырком.
   Приехал из Германии отец.
   Он приехал, и вместо радости начались семейные неурядицы. Я про них писал в других повестях и повторяться нет смысла. Кончилось тем, что отец уехал в Белоруссию к новой жене, а мы с мамой в конце марта перебрались из моего родного дома на другую квартиру. К человеку, который стал моим отчимом.
   Началась непохожая на прежнюю жизнь. Правда, я ходил в ту же, что и раньше, школу, но дом был другой, соседи другие, ребята на дворе и на улице – тоже. Отчим оказался человеком про которого мой дядюшка, дядя Боря, говорил: «Да, не сахар…» А Пашка из прежнего доброго приятеля превратился в бывшего соседа.
   Случалось, что мы встречались, когда я забегал в свой прежний дом, проведать дядюшку и старых соседей (в том числе и вредную Римку; даже по ней я теперь скучал). Иногда я у Пашки просил почитать какую-нибудь книгу и потом приносил обратно, однако все это было как-то мельком, случайно.
   А непроливашка осталась для меня напоминанием о прежних добрых времена. Бывало даже, что, оказавшись один, я гладил белый блестящий бок и шептал ей ласковые слова…
   Потом пришло лето. И жить стало легче. Во-первых, сами понимаете, каникулы. Во-вторых, в нашей прежней комнате, на улице Герцена, поселилась моя старшая сестра, которая вернулась с мужем из Одессы. Теперь я чаще обитал у нее, чем у мамы с отчимом. Здесь было все родное, привычное – и двор со старым тополем, и соседи, и друзья-приятели и даже недруги.
   Только с Пашкой мы виделись редко. Сперва он уехал к своему дяде в Ишим, потом в лагерь. А когда вернулся, целыми днями пропадал со своими друзьями на реке, куда меня, конечно, не отпускали.
   В сентябре я пошел во второй класс и продолжал жить у сестры, но с Пашкой мы виделись по-прежнему редко. Второклассники учились во вторую смену, а пятиклассники в первую. К тому же Пашка ходил теперь не в нашу начальную школу, а в десятилетку с номером двадцать пять. Иногда по вечерам я заглядывал к Шаклиными в гости, но чувствовал, что Пашке не до меня. Про мой день рожденья в том году он не вспомнил. И я очередной раз грустно погладил непроливашку: «Хорошо хоть, что ты у меня есть…»
   А однажды я чуть ее не лишился. По собственной неосторожности.
   Дело в том, что в ту пору я уже отлично знал, как обходиться с непроливашкой. Что можно с ней делать, а чего не следует. Можно было, например, крутить ее над головой, взявшись за шнурок мешочка. Чернил при этом не проливалось ни капельки. Так я и крутил однажды на перемене, а шнурок вдруг вырвался из пальцев. Чернилка в мешочке взмыла над партами и понеслась через класс. И брякнулась о доску. Нет, она не разбилась. Но, как всегда, в самую ненужную минуту, в классе оказалась Прасковья Ивановна, и непроливашка стукнула в метре от ее головы. Ну и… не трудно догадаться, что было дальше. Самое скверное, что Прасковья Ивановна отобрала чернилку и сказала, что отдаст ее только маме, когда та придет в школу для объяснений.
   Глотая слезы, я побрел из школы.
   Мама для объяснений не пошла. Ей не следовало волноваться, она была «на шестом месяце». Пошла старшая сестра. И это ничуть не облегчило мою участь. Сестрица по натуре своей была педагогом (а потом стала им и по профессии) и после разговора с учительницей подвергла меня нудной проработке. Мне была предсказана судьба воспитанника детской исправительной колонии. Были помянуты все мои прежние грехи, в частности ужасный случай в начале учебного года, когда я сбежал с уроков и полдня болтался по городу, опасливо наслаждаясь неведомой ранее «преступной» свободой. А кроме того – двойки по арифметике, мятые тетради, нарисованные в задачнике самолетики, дерзкие слова, сказанные школьной уборщице тете Нюре и многое другое…
   Но самого плохого все же не случилось, непроливашку у меня не отняли насовсем. Прасковья Ивановна вручила ее сестре, а та вернула мне. Я принял чернилку с равнодушным видом, чтобы сестра не догадалась о моей привязанности к этой фаянсовой вещице и не сделала ее дополнительным орудием воспитания.
   Закончив проработку, сестра стала собираться на ночное дежурство в контору, где служила счетоводом. Муж ее был в командировке, и мне предстояло ночевать одному. Это меня не пугало. Рядом, за стенкой, соседи, в окошко смотрит знакомая добродушная луна, ободряюще бормочет радио. К тому же, можно спать, не выключив лампочку. А перед сном никто не запретит сидеть хоть до полуночи и перечитывать книжку про Гулливера или Буратино. Правда, сперва надо решить примеры по арифметике на завтра – таково было строжайшее предписание сестрицы перед уходом. Утром придет, спросит…
   Я расстелил на столе газету, выложил из портфеля мятую тетрадь и потрепанный задачник (с самолетиками). Привычно затосковал. Какой изверг рода человеческого придумал это мучительное и никому не нужное дело: складывать, вычитать, умножать и делить громоздкие непослушные числа?
   Из мешочка я вытащил и утвердил посреди стола непроливашку. Погладил ее мизинцем. И вдруг сразу, без всяких усилий с моей стороны в голове запрыгали стихи:

     Раньше ты жила у Пашки,
     Но теперь уж не его.
     Ты – моя непроливашка,
     Много как в тебе всего. 

   Сперва эти строчки сочинились, а потом уже я удивился. Какие они ловко сложенные и правильные. Главное – правильные. Ведь и правда, в непроливашке много всего ! Макаешь в нее перо и вытаскиваешь на нем… все, что хочешь! Буквы, цифры, целые слова и предложения. А еще лучше – рисунки. Можно корабль с парусами, можно самолет или танк, можно рыцаря на коне. А можно и эти самые стихи. Конечно, писать их в тетрадке по арифметике – это новые неприятности на свою голову. Но вот почти чистая промокашка…

     Я на чистой промокашке
     Где-нибудь часам к шести
     О своей непроливашке
     Сочиню хороший стих… 

   Да, нынче я был, прямо скажем, в поэтическом ударе. Кстати, ходики в самом деле показывали без пяти шесть, так что рифмы ничуть н грешили против правды жизни… Только промокашка плохо годилась для письма, перо царапало рыхлую бумагу. Ну ладно, я и так запомню. А с примерами-то что делать? Целых два столбика!.. Может пойти за помощью к сестрам Вогуловым? Но фиг от них дождешься чего хорошего. Римка, может, и помогла бы (несмотря на свою вредность), будь она одна. Но Алевтина тоже дома. Эта вся такая правильная семиклассница-отличница обязательно станет занудно объяснять, что нечестно пользоваться подсказками, надо решать самому. Конечно, я спрошу:
   «Зачем?»
   А она:
   «Чтобы научиться считать. Это умение необходимо каждому.»
   Конечно, я скажу (это уже не первый раз), что собираюсь стать не бухгалтером, а моряком. Алька же начнет учительском тоном объяснять, что морякам арифметика тоже необходима. Хоть и отличница, а дура. Каждому нормальному человеку ясно, что морской капитан – это не кассир и не продавец. Он должен знать географию, чтобы не приплыть вместо Америки в Новую Гвинею, и уметь отдавать правильные команды. Но доказывать это девчонкам бесполезно…
   В другое время можно было бы сунуться к Пашке, но сегодня – нельзя. Потому что мы опять поругались, в прошлое воскресенье. В нашем дворе была ледяная горка (ребята сами построили), и я попросил у Пашки его большую фанеру для катания, чтобы съехать разок по льду с полным комфортом. Но Пашка не дал. Оглянувшись на приятелей Вовчика и Вальку, он сказал, что я неплохо могу ездить просто так, на собственном заду, потому что он у меня намыленный еще с прошлой осени.
   Вот ведь скотина какая! И чего его дернуло вспоминать такую давнюю историю? Я-то думал, что она давно всеми позабыта! Наверно, Пашка решил повеселить друзей за мой счет. Они, конечно, захохотали. Понимают, что я в драку не полезу.
   Я отошел к крыльцу и оттуда сказал Пашке, что пусть он страдает за собственный зад, недавно обработанный алюминиевой поварешкой. Дело в том, что тетя Лена накануне сгоряча отлупила ненаглядного сына этим кухонным инструментом. Соседка Таисия Тимофеевна донесла ей, что Пашка на прикрученных к валенкам коньках катается по обледенелой дороге за проходящими грузовиками. В ту пору у многих пацанов это было любимое развлечение. Специальным длинным крючком они цеплялись за кормовой борт полуторки или ЗИСа и мчались на своих «снегурках» по твердой накатанной колее.
   Бывало, что такая забава кончалась бедой, если сзади оказывалась еще одна машина. И понятно, что взрослые с такими «крючочными» играми боролись всеми силами. Были и приводы в детскую комнату, и сниженные оценки за поведение и «домашние» родительские меры.
   Когда Пашка, спрятав под крыльцом крючок и стуча коньками по половицам, появился с мороза на общей кухне, тетя Лена схватила первое, что попало на глаза – большую поварешку на тонкой гибкой ручке. Взяла Пашку за шиворот и… Я оказался свидетелем этой процедуры и в том момент весьма сочувствовал Пашке. Длинная обледенелая сзади телогрейка была, конечно, непробиваема, но все же Пашка ревел – с перепугу и от унижения.
   Однако сейчас, после вероломных Пашкиных насмешек, всякое сочувствие к нему у меня пропало, и я отчетливо сказал с крыльца:

     Пашка – жирная говёшка,
     Не забудь про поварешку! 

   После этого я укрылся в своей комнате и с той поры старался не встречаться с Пашкой ни на дворе, ни в доме.
   Так что решать примеры мне пришлось самому. Я делал это уныло и старательно. Потому что, если наляпаешь ошибок, сестрица заставит все переписывать. «Иначе Прасковья Ивановна все зачеркнет да еще скажет: как не стыдно получать двойку в такой день!»
 //-- 4. --// 
   Таким днем было двадцать первое января – скорбная дата кончины Владимира Ильича Ленина. Власти, видимо, считали: весь народ настолько угнетен печалью, что трудиться ему в это время тяжело, и траурный день был объявлен нерабочим. Правда, отмечался он не двадцать первого, а двадцать второго – совместно с памятью о Кровавом воскресенье девятьсот пятого года, которое по новому стилю выпадало как раз на это число. А двадцать первого в школах проводились траурные линейки и сборы. Многие пионеры приходили в тот день в галстуках, обшитых черной каемкой – это не было обязательным, но весьма поощрялось. (Пашка свой галстук, конечно, не обшивал, был он лентяй, а Римка и Аля вечером двадцатого долго возились с ленточками из черного сатина; мне же, восьмилетней «беспартийной» личности, красного галстука еще не полагалось).
   Перед уроками второй смены второклассников и третьеклассников построили в коридоре и директор Нина Ивановна сказала короткую и печальную речь. Мы все, соответственно обстановке, стояли тихо и с постными лицами. Хотя, по правде говоря, едва ли кто-то испытывал истинную скорбь. Владимир Ильич был для нас чем-то вреде легенды или персонажа из кино. А мысли о завтрашнем выходном, когда можно будет всласть покататься на санках и лыжах, каждому грели душу. В самом деле! Ведь этот неучебный день – единственное светлое пятно в серой тягомотине школьных недель. Зимние каникулы кончились совсем недавно, до следующих, весенних, два бесконечных месяца, а тут хоть какой-то просвет. Этакая лишняя отдушина, кроме воскресных дней.
   Но «отдушина» – только завтра, а сегодня, двадцать первого, надо было еще отсидеть четыре урока. Причем по полной программе. На прошлой неделе жилось гораздо легче – в школе кончились дрова, холод в классах стоял такой, что однажды в моей непроливашке застыли чернила. Ни писать упражнения, ни решать задачки в тетрадях было невозможно. Сидели мы в пальто и шарфах. Прасковья Ивановна главным образом читала нам книжки, при чем у ее рта клубился парок. И случалось, что отпускали нас с уроков пораньше. Но три дня назад эта «лафа» кончилась. От печек уютно запахло горящей берестой, пальцы перестали мерзнуть, и учеба потекла с привычной скукотою.
   Однако в тот день, двадцать первого января, холод снова начал брать свое. Чернила, правда не застывали, писать пришлось сколько полагается, но на третьем уроке, на чтении, изо ртов опять пошел парок и Прасковья Ивановна разрешила нам натянуть свои пальтишки и телогрейки. А четвертый урок был совсем зябким. Впрочем, казалось, что так оно и полагается в этот скорбный день. Словно в стихах про умершего вождя: «Как будто он унес с собою частицу нашего тепла…»
   Ладно уж, отсидим как-нибудь. Тем более, что не письмо, не арифметика и не чтение даже, а пение. Когда поешь, становится немного теплее. Особенно, если песня по-кавалерийски храбрая, например, «Красный маршал Ворошилов, посмотри на казачьи богатырские полки!..» или революционная – «Смело, товарищи, в ногу…» Но в конце концов пришлось петь и ту, которую мы специально разучивали к Ленинскому дню. Суровую и печальную. На меня эта песня нагоняла погребальную тоску.

     Замучен тяжелой неволей,
     Ты славною смертью почил.
     В борьбе за рабочее дело
     Ты голову честно сложил.. 

   За узкими высокими окнами нашей старинной школы стоял синий мрак – в январе темнеет с четырех часов, а сейчас был уже шестой. От остывшей кафельной печи несло холодом, как от айсберга, о который разбился громадный пароход «Титаник» (мы с Пашкой читали про него, когда жили в мире). Лампочки горели жидким желтым светом, а одна вообще еле светила красной нитью-подковкой и тихо жужжала. Слабые отражения лампочек блестели на моей белой непроливашке. Конечно, они вовсе не грели, непроливашка зябла. Я взял ее в ладони. Она была как ледышка. В моих припухших от ревматизма пальцах сразу толкнулась тупая боль. Но я не выпустил непроливашку, и она понемногу делалась теплее…
   Пожилая, утомленная всякими заботами Прасковья Ивановна, куталась в серую шаль и, глядя поверх голов, равнодушно помахивала ладонью, дирижировала. Ей, как и нам, хотелось домой. И конечно же, не очень-то заботил ее уровень песенного исполнения. Поэтому наш второй «А» выл и скулил тягучие строки на разные голоса. Однако в конце песни Прасковья Ивановна встряхнулась. Похлопала ладонью о ладонь и сказала, что пели мы не очень старательно, поэтому придется повторить. Видимо, до конца урока еще оставалось время, а отпускать учеников раньше срока нынче было не велено.
   Мы завыли снова:

     Замучен тяжелой неволей… 

   Тягучесть строк была невыносима. Особенно вот этой: «В борьбе за рабочее дело…» Слово «дело» тянулось так долго, что звук «е» рассыпался в нем как бы на отдельные кубики, которые друг за дружкой прыгали вниз по ступенькам:

     В борьбе за рабочее де
     е
     е
     е
     ело… 

   Мне эти буквы представились вдруг живыми, с тонкими ручками-ножками. Они деловито скакали по клеткам-лесенкам, спрятанным в заоконном вечернем сумраке. Потом одна промахнулась мимо ступеньки, с перепуга превратилась из маленькой «е» в большую «Е» и устроилась на доске Мавзолея, в слове «ЛЕНИН». Мавзолей обступали острые заснеженные ели. На верху Мавзолея красновато светились продолговатые окошки. Было уютно и совсем не страшно. И я начал вспоминать рассказ отчима, как Владимир Ильич проводит в Мавзолее зимние ночи…
   Мой отчим в тридцатых и сороковых годах дважды побывал в тюрьмах и лагерях (конечно, по обвинению в шпионаже), чудом избежал расстрела и в сорок четвертом оказался на свободе благодаря какой-то крохотной бериевской амнистии. Повезло одному на много тысяч. Ему запретили жить в Москве, он осел в Тюмени… Обычно о лагерной жизни он помалкивал, но, выкушав четвертинку и размякнув, иногда начинал откровенничать с мамой и со мной. (Мама каждый раз делала страшные глаза и предупреждала меня, чтобы «никому ни гугу».) Поэтому я был посвящен в гулаговские тайны и методы НКВД задолго до хрущевского доклада… А бывало, что после той же домашней четвертинки, отчим начинал рассказывать анекдоты о вождях или такие вот «новеллы».
   «…Зябко ему там и скучно. Ну, если лето, день, посетители, тогда еще ничего, а зимой, ночью… бр-р-р… Вот и завел там Владимир Ильич железную печурку. Вроде той, что была у него в шалаше, в Разливе. Как завел, дело тайное, конспиративное. Наверно, бывшие друзья-подпольщики помогли, которых нынешний вождь и учитель еще не успел тогда прижать к ногтю…
   Ну и вот, как только куранты пробьют полночь, Ильич, ежась, подымается, откидывает стеклянную крышку, сползает с возвышения и лезет на корточках под саркофаг. Стараясь не греметь железом, выволакивает печурку. Налаживает длинную трубу. Выводит ее конец в тайный дымоход, чтобы на площади никто не заметил дыма, а то такой тарарам подымут: «Диверсия! Вредительство! Тревога!» Потом сует в дверцу лучину и старую газету «Искра», для растопки. Хлопает себя по карманам: где спички?
   А спичек нет, кончились…
   Владимир Ильич, проклиная свою судьбу и мировой империализм, на цыпочках идет к выходу. Тихонько отодвигает дверь. Просовывает голову.
   – Товаг’ищ… Эй, товаг’ищ кг’асноаг’меец…
   Оба часовых в буденовках перепуганно вытягиваются (хотя и до того стояли по струнке). Тот, что поближе, говорит одними губами:
   – Опять… Куда вы, Владимир Ильич? Знаете же, что не положено…
   – Мне только ког’обок. На минуточку. Сг’азу отдам, честное коминтег’овское…
   – Ну, не положено же, товарищ предсовнаркома. Комендант узнает, меня под трибунал!
   – Да как он узнает, этот засг’анец? Кто ему скажет?
   – Да вот он и скажет, Владимир Ильич! – часовой подбородком показывает на своего напарника. – Нам приказано все друг о друге докладывать командиру.
   – А мы его свяжем кг’уговой пог’укой! Он мне тоже даст ког’обок. И тогда уж не пикнет… Ну, что ты кг’утшься, как Иудушка Тг’оцкий на пег’ине с меньшевистскими клопами! Давай, давай… Оба давайте спички! А то я устг’ою внутг’и такой пог’ом, что всем в Кг’емле станет тошно! Мне тег’ять нечего!
   Часовым куда деваться-то? Каждый сует Ильичу спичечный коробок. Потом снова застывают, задрав подбородки. Владимир Ильич ловко разжигает печурку, садится у открытой дверцы на корточки, потирает ладони. Хорошо…
   Когда дровишки прогорают, он выкатывает из укромного уголка несколько картофелин, толкает их в угли. Еще из одного тайничка достает заветную фляжку, делает глоточек, другой. Заедает крепкий напиток печеной картошечкой. Совсем хорошо. Можно снова на покой. Владимир Ильич гасит и прячет печку, дует на обожженные ладони и укладывается в саркофаг. До следующей ночи. И с удовольствием вспоминает, что во фляжке остался еще кое-какой запасец. «Пг’екг’асно…»
   А часовые на морозе украдкой переминаются и боятся. Ведь Владимир Ильич забыл вернуть им спички. А ну как найдут у него в карманах, да догадаются откуда?.. А впрочем, может быть, все и обойдется…»
   Мама всегда слушала такую импровизацию отчима с перепуганным лицом, с оглядкой на двери и тонкие стены. А я – с удовольствием. Правда, мне было немного жаль Владимира Ильича, но в то же время я радовался, что хоть какое-то время он проводит в удовольствии и уюте.
   В том, сорок седьмом, году я еще не знал, что почти всю войну Владимир Ильич пролежал не в Москве, а в нашем далеком от фронтов городе, всего в нескольких кварталах от моего родного дома. В здании сельхозтехникума на улице Республики, рядом с небольшим садом «Спартак».
   Надо сказать, здание было подходящее, одно из самых красивых в Тюмени, похожее на небольшой двухэтажный дворец. Его построили в семидесятых годах девятнадцатого века для городского реального училища. Здесь училось немало будущих знаменитостей. Например, революционер Лев Красин, писатель Михаил Пришвин, а потом (уже не в училище, а в техникуме) – разведчик Николай Кузнецов. Но, конечно, самой знаменитой личностью из когда-либо обитавших в этих стенах – хотя уже и после кончины – был Владимир Ильич.
   В окружении величайшей тайны летом сорок первого года саркофаг с телом Ленина привезли в Тюмень, а назад, в столицу, отправили только в марте сорок пятого. Говорят, в техникуме он стоял в одной из аудиторий на втором этаже. Здесь висела та же торжественная тишина, что в Мавзолее, так же менялся караул, только все было окружено крепчайшими секретами.


скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31

Поделиться ссылкой на выделенное