Григорий Канович.

Парк евреев

(страница 5 из 23)

скачать книгу бесплатно

– Ни к дочери, ни к внуку меня уже не тянет. Мне все равно, где лежать. Я не Гирш Оленев-Померанц – ему подавай братскую могилу, место, известное всему миру. Мне что Понары, что бейт-кварот в Бней-Браке, где моя Лариса, то бишь, Лиора с сыном живет, что коммунальное еврейское кладбище тут, в Вильнюсе. Хотя мы-то с тобой знаем: весь мир – одна могила. Как от других не отгораживайся, а дотлевать приходится всем вместе, в одной земле. Есть один человек на свете, который меня понимает, – это ты. Ведь и ты, небось, не согласился бы мерзнуть или потеть на том свете отдельно от жены, только потому, что она – русачка. Вместе с Ниной столько прошли, вместе и лежать должны. Если дочка захочет над нами слезу пролить, то купит себе билет на самолет и прилетит. Нам много слез не надо. С нас хватит и одной-единственной. Иногда одна слезинка целого моря стоит, потому что в ней умещаются все моря на свете, если плачут не глаза, а сердце.

Ицхак никогда от Натана ничего подобного не слышал. Речь Гутионтова, освобожденная от расхожих поговорок, очищенная тревогой от житейского сора, пламенела, как подожженный спирт. Полная горечи и смятения, легко разгадываемых недомолвок, она изумила Малкина и повергла в уныние. Гутионтов никогда не был говоруном. В отличие от своих собратьев по ремеслу он не докучал своим клиентам неумеренной болтовней, не рассказывал анекдотов и небылиц, не хвастал своими победами над женщинами, даже работал он в необычном месте – на базаре. А в прибазарной парикмахерской не очень-то разойдешься. Народу – уйма. Гул, галдеж, ругань, спешка – только поворачивайся, только стрекочи ножницами, посверкивай бритвой, только отсчитывай сдачу. Стрижка – копейки, бритье – чуть ли не задарма. У Гутионтова – а ему, как фронтовику, доверили еще и заведывание цирюльней – все привиленские деревни стриглись, да еще пол-Белоруссии: Вороново, Лида, Гродно, Молодечно, Сморгонь…

Клиенты любили его, хотя за глаза и «дешевым жидом» называли. Но Натан на них не обижался – что с деревенщины возьмешь, ум у них жиже, чем бороды.

Ицхак смотрел на Гутионтова, как на совершенно незнакомого человека. Таким, как сегодня, он его никогда не видел. Полвека дружат, водой не разольешь, и надо же – так удивить! Мудрец, златоуст, страдалец.

Только что же ему посоветовать? Самое простое – бросить вызов в мусорную корзину или изорвать на мелкие клочки и спустить в сточную канаву. Но такой совет и любой дурак даст.

Легко сказать – в сточную канаву, в мусорную корзину! Ведь от этого, как подумаешь, зависит, куда жизнь повернется, долга ли она, коротка ли, как спичка.

Может, там, за тридевять земель, под расточительным солнцем, которое светит во всю круглый год, там, рядом с дочерью, какой-никакой, но твоей кровиночкой, с внуком, имя которого не сразу и выговоришь, на год, на два протянешь дольше, будешь каждый день, как пишет Лариса, витаминиться – уплетать персики и абрикосы, виноград и апельсины, и другие диковинные фрукты, в Израиле их вроде бы столько, сколько в Литве сосновой хвои.

А тут что? Скамейка в парке ненужных евреев, термос с заваренным чаем, бутерброд с постной колбаской, ломтик литовского сыра.

И сны. И воспоминания. Наверное, нет на свете страны, где люди так богаты воспоминаниями, где прошлого гораздо больше, чем настоящего. А будущее? Будущее заколочено крест-накрест, как покинутая усадьба.

Конечно, все они – и Ицхак, и Моше Гершензон, и Натан Гутионтов, и Гирш Оленев-Померанц – свой вызов уже получили. Что такое бумага Ларисы, скрепленная казенной печатью, по сравнению с ним? Небесная почта работает безотказно. Если почтальон – посланец Господа Бога – и задержится чуть в дороге, он все равно явится и постучится в дверь. Найдет тебя и скажет: распишись в получении.

Распишешься и подведешь черту под всеми своими снами и воспоминаниями.

Ицхак не мог и не хотел себе представить, что пройдет месяц-другой, и он поутру направится не в облюбованный всеми ими парк у подножия княжеского замка, а на пропахший паровозным дымом, едким потом, прокисшими объедками, бездомностью и сиротством железнодорожный вокзал, чтобы проводить в другой город, в другую страну, на другую планету своего старого друга. Как ни тщился Малкин, он не мог вообразить эти проводы, похожие на похороны, на которых есть покойник, но нет гроба и на которых каждый провожает каждого в тот же путь, но делает вид, будто они отправляются в разные стороны.

Одно было Малкину ясно с самого начала: без жены Натан никуда не уедет, он без нее даже на курорт в Друскининкай не уезжал.

Как ни странно, Ицхака пугал не сам отъезд, а сбор на выщербленном перроне, под большими вокзальными часами, которые отсчитывают другое – неземное – время. Придут, конечно, и Моше Гершензон, и Гирш Оленев-Померанц, и беспамятливая Лея Стависская с внучкой и, может быть, ночная еврейка пани Зофья. Придут, станут у подножки вагона, прижмутся друг к другу и вдруг, как никогда, осознают: как их мало, как их до жути мало.

Неужели, кроме них, никого не будет? Только маленькая горстка, заметенная, как снегом, нетающей печалью.

Где же те солдаты, с которыми Натан Гутионтов вместе во сне читал кадиш?

Где суровый ротный Тюрин в пилотке и талесе?

Где все эти бородачи из Вевиса и Гедрайчяй, Сморгони и Молодечно, которых он, Натан, обрызгивал одеколоном «Гвоздика»?

Где эти – косая сажень в плечах – торговцы белорусской бульбой и литовской антоновкой, которые плюхались в обшарпанное, обшитое кожей кресло, и которых он укутывал в белые простыньки, как в пеленки?

Где они, эти клиенты «дешевого жида» с их хмурыми лицами, заросшими рыжей щетиной, как лесные прогалины мхом?

Натан Гутионтов смотрел на притихшего Ицхака и уже жалел о том, что сказал ему про вызов. Только расстроился человек. Ему-то, Ицхаку, не на что надеяться.

– Кажется, дождь пошел. Может, махнем в павильон? Второй день подряд ношу с собой и бритву, и помазок, и крем, и одеколон. В термосе – кипяток. Нина даже полотенце положила. Не бойся, не прирежу. У всех Гутионтовых в руках ума было больше, чем в голове. Так уж Бог рассудил. А Он – не ротный повар, Ему не скажешь: добавь, Васек, мозгов.

Они встали со скамейки и направились к летнему павильону, где размещалось кафе, – непрочному, аляповатому строению с брезентовым куполом, напоминавшим не то пляжный тент, не то раскрытый парашют.

Лил дождь, сумбурный и щедрый.

Пес Игнаса Довейки, спасшего от погибели Эстер, забился в конуру; часы на перроне еще показывали не время разлуки, а хрупкое время совместного, нерасчлененного житья-бытья; на столик под куполом кафе, рядом с пепельницей, легла старая бритва, истосковавшаяся по умелой руке мастера и по ароматной мыльной пене.

И в эту минуту они все были счастливы – и Натан Гутионтов, и Ицхак Малкин, и далекая Лариса, и пес Довейки, и дождь.

Глава третья

– Лея пожаловала, – проворчал Гутионтов, намыливая правую щеку Малкина. – Стоит под деревом и ждет, когда дождь кончится.

– Давненько ее не было, – не поворачивая головы, бросил Ицхак. – Я уже думал – не придет. Болезнь-то нешуточная, не про нас да будет сказано.

Дождь барабанил по брезентовому куполу кафе; медленно скользила бритва; пахло весенней прелью, предвещавшей близкое цветение.

Ицхак прислушивался к поскребыванию бритвы, и мысли его невольно устремлялись туда, в дождь, под дерево, к его дальней родственнице, страдавшей от неизлечимого, прежде не известного местечковым евреям недуга. Ни Ицхак, ни его отец никогда не слышали, чтобы кто-нибудь вдруг и навсегда потерял память.

Лея редко приходила в Бернардинский сад. Если и приходила, то не сама – ее приводила либо внучка Авива, либо дочь Сарра, толстуха с широко расставленными, черными, как у цыганки, глазами, со старомодной длинной косой, уложенной калачом на голове.

Они оставляли Лею на попечение Малкина, иногда до полудня, а иногда и до вечера. Он смиренно соглашался, все равно, мол, просиживает в парке почти полный рабочий день. Что ему стоит присмотреть за своей тихой, как липа, родственницей? Тем паче, что он, как сам признавался, положил на нее когда-то глаз, а глаз, положенный на кого-нибудь в молодости, подобен ожогу – не кожу жжет, а сердце.

Сарра Стависская работала поблизости в банке, не то кассиром, не то бухгалтером, и ровно в четыре, тютелька в тютельку, как и подобает человеку, имеющему дело с деньгами, прибегала за матерью.

Лея, бывало, исчезала на месяц-полтора, а потом так же неожиданно возникала. Каждое ее исчезновение воспринималось Малкиным, как знак беды. Во время посещения могилы Эстер на еврейском кладбище Ицхак даже искал ее, Леи, надгробие.

Все, кроме Моше Гершензона, относились к Стависской сочувственно. Только грамотей Моше не терпел ее и делал все, чтобы отвадить старуху. Кому, дескать, нужны ее кривляния, ее зевки, ее пугающие ахи и охи? Они собираются тут не для зевков, а для того, чтобы что-то вспомнить. Пока человек вспоминает, он жив, он и впрямь подобие Господа, ибо в чем заключается величие Всевышнего? Разве не в Его бездонной, бесконечной, неиссякаемой памяти? На то, по мнению Моше Гершензона, Он и называется Творцом, что помнит все свои творения.

Ицхак, Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц заступались за Стависскую, взывали к великодушию Моше, но Гершензон и слышать не хотел. «Ее место – дома или в богадельне. Зачем нам эта развалина?»

– Все мы развалины, – говорил Ицхак. – Может, Лея вспоминает молча – взглядом, жестом, сердцебиением? Может, случится чудо, и к ней вернется память, пробудится ото сна разум?

– От зевков, что ли? – не отступал грамотей Гершензон. – Если вам так нравится ее общество, пусть приходит, пусть сидит, зевает, кривляется, портит воздух…

Малкину все-таки удалось уломать упрямца. Моше не злой человек. Он просто несчастный. А несчастье не любит, когда рядом другое несчастье – оно только подчеркивает твое собственное. Как всякого несчастливого человека, его раздражали разговоры о чудесах (видно, слишком долго он их ждал и совсем в них разуверился). Ицхак не раз пытался ему объяснить, что без веры в чудо еврей – не еврей. Как поразмыслишь, еврей сам по себе – чудо: на кострах его жгли, газом травили, по сей день чернят и поносят, преследуют и унижают, а он живет. Почему? Потому, что уже в пеленках верит в чудо.

Гутионтов не спешил, он как бы наслаждался своей работой, который раз намыливал щеки своего друга, снимал ремень, привязывал его к стулу и затачивал об него бритву. Ицхак не торопил его – пусть порадуется, пусть отведет душу.

Малкин всматривался в завесу дождя, но тот не прекращался, щедро высевая, как зерна, крупные, ядреные капли.

Не приведи господь, оказаться на месте Леи, поймал себя на мысли Ицхак. Врагу не пожелаешь. Живет и не живет. И никакого лекарства нет. Под язык спасительную таблетку не сунешь.

Единственное, что Стависская помнила, хотя и смутно, это восемнадцатый год, когда ее, молодую, смазливую девчонку, принял продавщицей в свою лавку колониальных товаров Бениямин Пагирский. После этого время для нее как бы остановилось – внезапно, резко, как скорый поезд на конечной станции, поезд, в котором никогда не сменятся ни пассажиры, ни машинисты и для которого уже никогда не будет другого маршрута, чем «детство – прилавок»; не будет другого времени года, кроме золотой осени восемнадцатого; никакой другой лавки, никакого другого хозяина и, что самое страшное, никакой другой Леи Стависской – она навсегда останется шестнадцатилетней.

Прошло почти что семьдесят лет, но Лея Стависская и сейчас помнила, какие товары лежали на полках лавки и какие хранились в огромной, запертой на семь замков кладовой. Чего только там не было – чернослив и арахис из Турции, миндаль и курага из Персии, орехи и марципаны из Греции, рис из Китая, кофейные зерна из Бразилии. Лея помнила цены на товары и фамилии тех, кто приходил в лавку, их вкусы и прихоти. В ее памяти роились, как пчелы, все покупатели.

Мельник Гольдштейн всегда брал у Пагирского фиги и шоколад, он был ужасный сластена, мог в один присест съесть кучу сладостей.

Жена фельдшера Флека мадам Амалия обожала цейлонский чай, всегда закупала его впрок: пока, мол, доставят новую партию с Цейлона или с какого-нибудь другого диковинного острова, она, мадам Амалия, и состариться успеет.

Красавчик Лех Тиминьский, сын местного помещика, заранее заказывал свои любимые кубинские сигары; Леха обслуживал сам Пагирский, раскуривал, бывало, с ним сигару и рассуждал о несокрушимой мощи Российской империи: мол, все его, Тиминьского, надежды на освобождение Польши смешны и напрасны.

Гроздья невиданных плодов висели в испорченной памяти Леи Стависской, как на дереве. Память-дерево цвело редко и недолго, но когда оно зацветало или плодоносило, Лея Стависская оживала, и в тишине Бернардинского сада звучал ее, казалось, не тронутый временем, грудной шестнадцатилетний голос.

– Три фунта изюма стоили рубль.

Или:

– Корица шла по цене от десяти до пятнадцати копеек за кулёчек. А как пахла! Как пахла!

Лея принюхалась к липе, как к коричному дереву, и в те просветленные мгновения не только ей, но и им мнилось, будто от обыкновенной литовской липы по всему парку струится ни с чем не сравнимый сладостный аромат далеких рощ и морей.

Моше Гершензон, и тот шмыгал своим увесистым, как огурец, носом. Но больше всего радовался Ицхак Малкин: оказывается, и ее, Леи, воспоминания могут щекотать ноздри. Велика ли радость, когда входишь в воспоминания только, как в мертвецкую, из которой разит трупным запахом? Уж лучше дышать воздухом колониальной лавки. Что с того, что ничего не купишь? Но зато в свою кладовую, в сердце, можно все сложить безоглядно и навсегда.

Натан Гутионтов, забыв о своем увечье, вьюном вертелся вокруг Ицхака. Он размахивал бритвой, как шашкой, ее лезвие сверкало в воздухе, и от этого сверкания рябило в глазах.

Право слово, никогда еще в жизни Натан не работал с таким тщанием и ответственностью, как сейчас. Даже самый маленький порез был бы для него позором, даже капелька крови запятнала бы его честь, его радость, по которой он так истосковался.

Господи, он снова парикмахер! Неважно, что трудится не в сверкающем зеркалами салоне, а в закрытом до начала лета кафе, что на нем не белоснежный халат, а дождевая курточка с капюшоном, что клиент сидит не в кожаном кресле, а на выщербленном пластмассовом стуле и что на таком же пластмассовом столике нет ни штифта, ни зеркальца, ни пульверизатора.

Зачем ему, Гутионтову, пульверизатор и одеколон – он освежит Ицхака своей благодарностью, своим дыханием. Как жаль, что за его работой не наблюдают ни брюзга Моше Гершензон, ни опаленный несчастьями Гирш Оленев-Померанц. Натан им бесчисленное множество раз предлагал: приходите ко мне домой, я буду вас стричь и брить бесплатно до гробовой доски; не хотите бесплатно – вытаскивайте кошельки, я вас не разорю, возьму с вас копейки. Но они, негодяи, не желают ни даром, ни за деньги.

Брался за бритву Гутионтов и раньше – бывало, забежит пьяница-сосед, Натан его пострижет и побреет и даже магарыч тому поставит, только, мол, приходи.

Но одно дело пьяница, а другое – Малкин. Ицхак сам уже лет пять иголку в руки не берет. Как отпраздновал свой трудовой юбилей – семьдесят лет с того дня, как в подмастерья попросился, – так и не шьет. Воткнул все иголочки в подушечку и повесил над кроватью.

Правда, неукротимый Гирш Оленев-Померанц уверяет, что Малкин нет-нет, да оседлает «Зингера».

Когда Гутионтов спросил у флейтиста, а что Ицхак, оседлав своего коня, делает, Гирш Оленев-Померанц замялся и сказал:

– Сидит и нажимает на педали. Портному хорошо: закрыл глаза – и кати по белу свету. Разве сравнишь его с парикмахером? Есть и у цирюльника машинка, но стрекочи, не стрекочи, никуда на ней не уедешь, никуда не улетишь.

Как жаль, что до сих пор не пришли ни Моше Гершензон, ни Гирш Оленев-Померанц. Если же дождь прекратится, и подоспеет Лея Стависская, то в ней что проку?

Не успел Гутионтов подумать о Лее, как она вдруг двинулась сквозь дождь, без зонтика, к павильону летнего кафе. Шла она не одна, а в сопровождении чернявой внучки Авивы, высокой девочки в белоснежной майке, на которой по-английски было начертано: «Beatles». В руках у нее была зачехленная ракетка. Авива по вторникам и четвергам училась играть на корте, расположенном по соседству.

Стависская шла, вытянув вперед руку, как будто пыталась, как занавес, раздвинуть струи дождя.

Ицхак неотрывно смотрел на нее и ловил себя на мысли, что перед ним – ослепшая нищенка, которая вот-вот застучит клюкой о мокрую землю. Он силился представить ее черноокой местечковой красавицей, продающей в лавке колониальных товаров все сладости мира, но никак не мог.

Какая страшная участь: все, что было до шестнадцати лет, – помнить, а все, что происходило после, – забыть и словно погрузиться в кромешный, непроницаемый мрак! Весь мир втиснулся для нее в одну точку – в лавку колониальных товаров Бениамина Пагирского. Бениамин Пагирский был для Леи Стависской Господом Богом, сотворившим все: и ее, третью дочь в семье плотогона Нахмана, и мельника Гольдштейна, и фельдшерицу Амалию Флек, и помещичьего отпрыска Леха Тиминьского. Сердобольный лавочник был для нее тем, кто создал все блага на земле: в первый день сотворил инжир и марципаны, во второй – кубинские сигары и китайский рис, в третий – грецкие орехи и финики, в четвертый – цейлонский чай и бразильский кофе, в пятый – оливковое масло, в шестой – турецкий чернослив и арахис и, отдохнув, на седьмой день вылепил из бедра Адама ее, Лею Стависскую.

Придя в Бернардинский сад, она обычно спускалась к журчащей Вилейке – притоку Вилии, молитвенно окунала в воду руки, а потом час-другой отрешенно и безмятежно паслась на берегу, как смирные коровы ее детства. Иногда с берега до слуха Ицхака, прохаживавшегося на всякий случай по откосу, доносилось ее негромкое пение. Это было даже не пение, а какой-то невнятный всхлип, какая-то клочковатая жалоба на все вокруг, на прошлое и на будущее. Настоящего для нее просто не существовало. Слова песен, чаще всего колыбельных, трудно было различить, ибо Лея пропускала в них то один, то другой слог, и Ицхаку приходилось прилагать немало усилий, чтобы из нелепицы звуков составить представление, о чем она поет.

В молодости у нее был низкий грудной голос, который выделял ее среди подруг, недаром она, совсем еще юная, была запевалой на свадьбах.

Взбудораженный и растроганный ее пением-всхлипом, Малкин спускался с откоса к реке, садился на траву и чуть слышно, хрипловато подпевал.

Со стороны, наверное, их пение производило ошеломляющее впечатление – так поют перед концом света, но никто на них, слава богу, не обращал внимания, и, усеченные, чем-то напоминавшие култышку Гутионтова еврейские колыбельные плыли над журчащей Вилейкой, над склонами священной княжеской горы.

Через некоторое время оба они умолкали и принимались суеверно вглядываться в воду, как будто на ее поверхности могли прочесть что-то такое, чего до сих пор не знали и что, может, и не осчастливило бы их, но и не сделало бы несчастнее. На рябящей речной глади возникали, беспрерывно меняясь, какие-то образы и видения – казалось, река была усыпана часами со сверкающими под стеклами циферблатами.

Он не знал, о чем думала, глядя на воду, Лея. Наверное, снова о лавке Пагирского. Ицхак же вспоминал другой берег, другую реку. Он видел себя восемнадцатилетним, рядом с дочкой плотогона Нахмана – у Леи изо рта торчит былинка и у него такая же, прикушенная губами; одна былинка тянется к другой, тянется, тянется, пока не коснется другой кончиком, и так без начала и без конца, так до самой звездной полуночи.

Еще совсем недавно Ицхак не верил в ее болезнь, думал: Лея придуривается. Каждому на время выгодно юркнуть в беспамятство, как нашкодившей мыши в норку.

Прошлой осенью – Малкин до сих пор стыдится своего поступка – он устроил ей проверку:

– Помнишь, как мы с тобой около старого моста над Вилией всю ночь былинками друг друга щекотали?

Лея Стависская даже головы не повернула в его сторону. Она бродила по берегу Вилейки – дочери Вилии – и срывала увядшие до срока ромашки.

– Помнишь, как твой отец повалил меня на землю, стянул портки, врезал почем зря своей огромной ручищей и, схватив тебя, на прощание бросил: «Еврейские дети до свадьбы в такие игры не играют».

Но и тогда у нее в памяти ничего не вспыхнуло.

– Следующий! – по обыкновению объявил сияющий Натан Гутионтов, закончив бритье. Никто не отозвался. В павильоне летнего кафе «следующих» не было.

– Ты еще мастер, – не поскупился на похвалу Малкин и несколько раз погладил свои чисто выбритые щеки. – Ни одной ранки, ни одной щетинки. Да и морщин, кажется, поубавилось. Ты что, и их умеешь сбривать?

– Я все умею, – искренне похвастался Натан.

– Молодец.

– Молодец среди овец, – поспешил блеснуть еще одной русской поговоркой Гутионтов.

– Мог бы, пожалуй, еще годик поработать, – расщедрился Ицхак.

– Предлагали одну халтуру, но я отказался.

– Отказался? – удивился Малкин. – Почему?

– Ну, во-первых, место неподходящее. Дом печали. Чего-чего, а печали у меня и без того хватает. Во-вторых, не тот контингент. Я никогда, Ицхак, не стриг и не брил мертвых.

– Да-а-а, – неопределенно протянул Ицхак.

– Директору что? Был бы работник. Ему все равно, кто колдует над покойником, – такой старик, как я, или молодой чемпион мира – обладатель Золотой бритвы. Я же люблю смотреть клиентам в глаза, слышать их дыхание, их кашель, их чихи, видеть, как они крутятся-вертятся, знать, кто честит правительство, а кто стелется перед ним травкой, у кого любовница, а у кого четвертая жена. Тогда и я поношу правителей, тогда и я стелюсь травкой, тогда – страшно вымолвить – и у меня любовница, хотя у меня никогда никого, кроме Нины, не было и не будет. Следующий!.. – задиристо выкрикнул Натан и, кинув на руку полотенце, застыл в выжидательной стойке.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

Купить и скачать книгу в rtf, mobi, fb2, epub, txt (всего 14 форматов)



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

Поделиться ссылкой на выделенное