Григорий Канович.

Парк евреев

(страница 4 из 23)

скачать книгу бесплатно

Сама Нинка подхватила его, завертела, закружила, как русская вьюга, и он, еще двуногий, послушно и счастливо прилепился к ней.

В праздничные дни Нинка прибегала к проходной, приносила ему, ненасытному, пирожки с капустой, и невесть где добытую осетрину. Когда дивизия отправлялась на фронт, она подарила ему, своему суженому, шелковый кисет с вышитыми вензелями «Н. З.» и надписью – «Милому Николаю».

Никто на фронте не получал столько писем, сколько счастливчик Николай-Натан Гутионтов. На каждом конверте было крупно и размашисто выведено «Н. З.», а на каждом листочке рисуночек – голова рыбы, конечно же, осетра.

Наверное, большая русская рыба и сейчас вплывала в его сон, как раньше в траншею.

Пусть Натан спит, пусть сладко посапывает и пусть омывают его «Амурские волны», под звуки которых он и познакомился со своей избранницей в огромном, как земной шар, клубе машиностроителей. Пусть кружится под музыку старинного вальса и хотя бы на полчаса забудет о своей деревяшке.

– Милости прошу в мой кабинет, – сказал Шаркинас, пропуская вперед Ицхака и Эстер.

Подавленные, сбитые с толку, Малкины протиснулись в дверь.

– Садитесь, – предложил заведующий, – небось, притомились.

– Немножко, – ответил Ицхак. Сел и устремил взгляд на стену.

На стене красовался большой, обрамленный массивной дубовой рамой портрет Сталина в парадном мундире, со всеми регалиями, пестревшими на груди, как грибы-мухоморы. Вождь был застеклен; стекло сверкало чистотой, и Ицхак не мог отделаться от ощущения, что все перед ним плавает, как в аквариуме – и мухоморы-ордена, и усы, и погоны генералиссимуса, и отливающие золотом пуговицы.

– Раньше там висел Рамбам, – сказал Ицхак и тут же замолк.

– Кто, кто? – вежливо переспросил Шаркинас, и Малкин впервые почувствовал в его голосе нотку неприязни.

– Рамбам, – повторил Ицхак. – Наш великий рабби.

– Чем же он был так велик? – осведомился заведующий.

– В двух словах не расскажешь, – не желая испытывать терпение Шаркинаса, благоразумно уклонился от прямого ответа Малкин.

– У каждого в жизни свои учителя, – назидательно произнес хозяин пекарни. Он вынул из глубокого кармана галифе ключ, подошел к приземистому, как надгробие, сейфу, открыл его и, порывшись, достал сложенное вчетверо молитвенное покрывало – талес и бархатный чехольчик с вышитыми на нем древнееврейскими письменами – в такие набожные евреи вкладывали свои молитвенники.

– Может быть, ими пользовался кто-то из ваших. – Шаркинас протянул их Ицхаку. – Когда принял комбинат, нашел их среди хлама в подвале.

Эстер и Ицхак застыли от неожиданности.

Шаркинас, ошеломленный собственной откровенностью, стоял, не двигаясь, держа в руках находку, потрогайте, мол, притроньтесь, может, что-то вспомните.

Первой пришла в себя Эстер. Она шагнула к Шаркинасу и, как рыба наживку, схватила бархатный чехольчик. Пялясь близорукими глазами, она принялась не спеша читать древнееврейские слова, повторяя каждое из них вслух и поглядывая на мужа.

От чехольчика пахло подвальной сыростью.

Но для Эстер он пах чем-то другим – далеким и невыразимым. Может, потому память ее, как выловленная и брошенная в садок рыба, металась в поисках того, кому принадлежал чехольчик, кто вытаскивал из него перед молитвой сидур. Всех евреев вспомнила она поименно, но почти у каждого были такие же бархатные чехольчики, даже у тех, кто приходил в синагогу только по большим праздникам – на Песах и Йом-кипур.

Ицхак погладил талес, развернул его и совершенно непроизвольным движением набросил на себя – на свою выцветшую гимнастерку, и плечи его вдруг согнулись под бременем этого почти невесомого полотна, как будто он, Ицхак Малкин, сподобившийся великого и горестного счастья выжить после страшной кровавой войны и вернуться на свою истерзанную родину, взвалил на себя не полотно, оскверненное чужими руками и пропахшее мышиным пометом, а все грехи мира, весь этот пепел, черневший на месте жилищ, все эти сломанные надгробья, всю эту синагогу-пекарню с ее чанами и пылающей печью, все артиллерийские снаряды, которые четыре года летели в них, еврейских и нееврейских солдатиков, все эти оторванные руки и ноги, которые остались на полях сражений, как забытые богом плуги, всех своих близких, расстрелянных в белой рощице.

Малкину казалось, что вот-вот он упадет на пол, но он устоял под этой невыносимой ношей.

– Спасибо, – сказал он Шаркинасу.

– Не за что, – не понял тот его благодарности.

Ицхак смотрел на него с почтительным удивлением. Он-то поначалу думал, что Шаркинас сухарь, чинуша, даже антисемит. Как хорошо, что он, Ицхак, ошибся, недаром же отец Довид учил:

– Не спеши судить других. Никто не рождается на свет навеки хорошим или навеки плохим. В плохом человеке в один прекрасный день просыпается хороший, а в хорошем всегда бодрствует плохой.

– Послушайте, – несмело начал Малкин. – У меня к вам небольшая просьба.

Эстер в испуге глянула на мужа.

– За чем же остановка? Просите. Если это будет в моих силах…

– Я вам его обязательно верну, – пообещал Малкин и прошелся, как по клавишам, пальцами по полотну талеса. – Через часа два, а может, и раньше.

Шаркинас задумался.

– Ну что ж, – сказал он, – пока вещь не музейная, берите. Надеюсь, никто вас в таком виде не остановит и в участок не заберет, – засмеялся он некстати.

Малкин протянул Эстер завернутую в бумагу буханку подаренного хлеба – всю жизнь Ицхак получал его не в подарок, не за так, а зарабатывал честно: до войны – потом, на войне – кровью; поклонился Шаркинасу, тот заговорщически подмигнул, и гости быстро спустились по лестнице и вышли во двор.

Весеннее солнце стояло уже высоко над местечком.

Ицхак шел медленно, все время оглядывался по сторонам, как будто выискивал знакомых, но никого из прохожих не узнавал. Ему было небезразлично, кого он встретит первым. Казалось, от этой встречи что-то зависит. Что? Малкин сам не мог себе ответить.

Как же он удивился, когда первым знакомым оказался местечковый ксендз. Высокий, дородный, в сутане, смахивавшей на надувную лодку, старик поравнялся с ним и поздоровался:

– Не сын ли вы Довида Малкина? – спросил настоятель.

– Да, – ответил Ицхак.

Они стояли друг против друга, один – в черной сутане, другой – в белом талесе.

Местечковый ксендз состоял в родстве то ли со вторым, то ли с третьим президентом Литвы. Фамилия его была Гринюс. Перед войной святой отец чинил у Довида Малкина ботинки. «У ремесла, – говорил он, – нет веры. Кто лучше шьет, кто крепче подошвы подбивает, кто прочней строит, тот и ближе к Господу».

– Надолго приехали?

– Нет, – коротко бросил Ицхак.

Разговор явно не клеился.

– Жаль. Жаль… – сказал ксендз и раскланялся.

Ицхак не стал вникать в то, о чем Гринюс сожалел. Ему было ясно – настоятеля печалила не только краткость их пребывания.

Какой-то малец в пилотке без звездочки чуть не столкнулся с ними – перебежал дорогу и скрылся.

Ицхака и Эстер не оставляло желание расспросить кого-нибудь о своих семьях, хотя спрашивай, не спрашивай, ничего утешительного не услышишь. Правды тебе никто не скажет – ни Гринюс, ни Шаркинас. Когда правда в крови, каждый ждет, чтобы ее смыл другой. Все охотно перекладывают правду друг на друга, мол, вы что, я ни капли чужой крови не пролил, я все четыре года пахал, косил, торговал, учил, шил, строил, рыбу ловил, молился. Господи, как мало тех, кто ее проливал, и как много почему-то убитых!

Чего греха таить, и он, Ицхак Малкин, проливал чужую кровь. Два с половиной года, весной и летом, осенью и зимой, до того, как попал в интендантский взвод после тяжелого ранения и принялся обшивать полковое начальство, он день-деньской в кого-то без устали стрелял, в кого-то беспрерывно целился, нажимал, зажмурившись, на курок и, вероятно, в кого-то попадал. Что с того, что это было в смертельном бою, а не в белой рощице при въезде в родное местечко? Что с того, что противник – немец – был вооружен до зубов и тоже нажимал на курок, тоже палил круглые сутки и попадал, может, чаще, чем они, наспех обученные в Балахне? Как ни тяжко признаваться, но и на нем, на Ицхаке, – чужая кровь.

Это его братья Айзик и Гилель были безоружными – у них и патрона на двоих не было, и ружья. На них даже талесов не было – а вдруг пули отлетели бы от священного покрывала, как от брони, и застряли бы не в сердце, а в складках полотна.

Что за безумное время, что за проклятый век: вокруг столько смертей и так мало, так ничтожно мало правды! Он, Ицхак Малкин, не мудрец, у него вся голова не премудростью, а иголками забита, но даже он понимает то, чего не понимают вожди и полководцы: убивая друг друга, люди убивают и ее, правду.

Ицхак и Эстер не заметили, как очутились на Каунасской улице, там, откуда когда-то колокольно на все местечко раздавался стук сапожничьего молотка.

От дома сапожника Довида Малкина остались только руины. В первые дни войны в него, видно, попал снаряд или бомба. Еще чернел фундамент, еще зияла полузасыпанная воронка погреба, где мать Рахель держала всякие варенья и маринады, где к весне зацветала купленная впрок картошка, где пылились деревянные санки, на которых до начала зимы катались неутомимые, проворные мыши.

Эстер стояла посреди пепелища, и взгляд ее искал следы еще недавно живой, не очень зажиточной, но и не бедной жизни.

– Тут, – тихо произнесла она, – была наша комната. – И ткнула пальцем в кучу мусора – смесь щебня, толченого стекла, полусгнившего тряпья.

– Да, – пробормотал Ицхак. – Вон там стояла кровать.

– А тут висело зеркало, – подхватила Эстер.

– Да, – упавшим голосом повторил он вслед за ней. – Ты очень любила смотреться в него. Мама добродушно ворчала: смотрись, не смотрись, красивее не станешь.

Эстер вздохнула.

– Четыре года мы в зеркало не смотрелись – не до зеркал было, – промолвил Малкин. – Может, ты хочешь посмотреться? Давай повернемся в ту сторону оба… ты и я…

Эстер и Ицхак, как по уговору, повернулись в ту сторону, где когда-то висело семейное зеркало Малкиных с облупившейся амальгамой, казалось, оно было в сплошных бельмах.

– Ты нисколько не изменилась, – сказал он. – Только поседела. Но тебе идет седина. Ей-богу, идет.

– Ври, ври, – болезненно улыбнулась она.

Они не сводили глаз с кромки горизонта, освещенного солнцем и сиявшего, как огромное зеркало с неподверженной порче поверхностью, в которое могут глядеться все погорельцы и изгнанники, все сироты, лишившиеся крова, все несчастливцы.

Ицхак и Эстер некоторое время стояли неподвижно, как будто давали какую-то клятву, и царившее вокруг разорение – эта свалка, это пепелище, это толченое стекло, этот ужас, проникающий во все поры, – не отчуждало от их порушенного дома, а еще крепче соединяло с ним.

Ицхак никак не мог поверить, что когда-то – в кои веки это было! – тут, под потолком, качалась его люлька, тут, на этом пятачке земли, по скрипучим половицам он сделал свой первый шаг, тут он первый раз в жизни прикоснулся к нагой женщине. Как же так, неужели тут больше никогда не раздастся стук молотка, не вспыхнет субботняя свеча, не прозвучит ни одна молитва?!

– Послушай, – сказал он Эстер, – мне пришла в голову хорошая идея.

Она боялась его идей, даже хороших.

– Зачем нам таскать весь день этот хлеб и эти булочки? Давай оставим их тут.

– Как тут? – не сообразила Эстер.

– Все раскрошим и рассыплем. Прилетят птицы, ночью сбегутся мыши, и снова в доме Довида Малкина забурлит жизнь.

– Ну уж, – хмыкнула она, – так уж и забурлит. Но если тебе так хочется… – Она вынула из свертка булочку и стала ее крошить.

Раскрошила и рассыпала. Потом взялась за другую…

Эстер ходила по руинам, как крестьянка-сеятельница. Ходила и что-то сквозь слезы приговаривала. Звала не птиц и не мышей, а своих родителей и пятерых сестер, расстрелянных в белой рощице.

Раскрошив и рассыпав булочки, они переломили буханку, сперва пополам, потом – на четыре доли, потом – на восемь и разбросали по кругу мягкие, еще хранившие тепло катыши.

Первыми с крыши соседнего дома, где жил путевой обходчик Игнас Довейка, спасший в войну Эстер, прилетели зоркие воробьи.

– Шолем алейхем, – сказал Ицхак и под их чириканье стал читать поминальную молитву – кадиш.

Воробьи клевали теплые хлебные крохи и счастливо чирикали; молитва стекала с уст Малкина, как стекают в Вилию вешние воды – неудержимо, клокоча и пенясь. Молитвой было освещено лицо Ицхака, умиротворенное и в то же время суровое, ее свет заливал все вокруг – и мостовую, и маячащую вдали белую рощицу, и само небо.

Вслед за воробьями пожаловала крикливая ворона. Она громко закаркала, замахала своими поминальными крыльями над Эстер и над Ицхаком.

Карканье врывалось в молитву, пятнало ее, и Эстер, шепотом повторявшая за Ицхаком каждое слово, руками отгоняла незваную гостью. Но катыш хлеба был для крикуньи более желанной добычей, чем молитва. Ворона взмывала вверх, делала круг над руинами и, скосив недобрый глаз, снова обугленной головешкой падала на землю.

– Кыш! Кыш!

Наконец, Ицхак выцедил из сердца весь кадиш.

Ворона, забыв про все опасности, смело вышагивала по толченому стеклу и то тут, то там выклевывала свою добычу.

– Кыш! Кыш!

– Не трогай ее, – сказал Ицхак Эстер. – Что с того, что она ворона. Может, она нас помнит лучше других.

Молитва преобразила Малкина. Прежняя печаль оставила его. Скорбь не утихла, но обрела какую-то несуетную и неземную меру.

Поправив сползающий с плеч талес, Ицхак зашагал к дому соседа – Игнаса Довейки. Если бы не Игнас, он, Малкин, приехал бы сюда один, без Эстер. Это Довейка спас ее. Сперва спрятал в товарном вагоне на железнодорожной станции, потом отвез в лес к дяде-леснику под Паневежисом, где скорее надо было опасаться оголодавших кабанов, чем немцев и их подельников.

В Паневежисе в сорок пятом Ицхак и встретился первый раз после войны с Эстер. Лесник Йеронимас привез ее на телеге и передал Малкину.

Прошел год, а Малкины еще ни разу не наведались к Довейке. То Эстер долго болела, то Довейка куда-то уезжал и в письмах просил приехать в другой раз.

У Ицхака даже закралось подозрение, что Довейка их и не очень-то хочет видеть.

Малкин толкнул знакомую калитку, и пес Довейки Лушис – Барс сердито залаял.

– Не узнает, – пожаловался Ицхак жене.

– Забыл, наверное.

– Забывают люди, а не собаки.

Отвыкший за четыре года от еврейской речи, Лушис залаял еще громче.

От его непрекращающегося лая проснулся прикорнувший на скамейке в Бернардинском саду Натан Гутионтов. Он подтянул свою деревяшку, уставился исклеванными сном глазами на своего однополчанина и друга и пробасил:

– Не поверишь, мы все были в талесах и ты был в талесе.

– Откуда ты знаешь? – удивился Малкин. – Ты что умеешь, как Вольф Мессинг, угадывать чужие мысли?

– Причем тут Вольф Мессинг! – отрубил Гутионтов. – Тюрин выстроил всех нас…

– Кого – всех?

– Всю роту. Скомандовал: «Смирно!». Стоим, не шелохнемся. Тишина такая, что слышно, как его портупея скрипит. И вдруг – бывает же такое во сне! – ротный начинает читать кадиш. По Яше Кривоносу, по И делю Хейфецу, по Исааку Шапиро, по Баруху Пузайцеву, по Ханону Лейпскеру, по Зелику Копельману…

– Ничего не скажешь, хорошенькие сны тебе снятся, – выдохнул Ицхак.

– А где их, другие, возьмешь? Для других снов другая жизнь требуется. Каков поп, таков и приход.

Поговорка, как всегда, никакого отношения к разговору не имела, просто Натана Гутионтова распирало от желания рассказать Ицхаку про сон, пока тот слушает его, пока не погрузился в свои глубокомысленные раздумья о коте рабби Менделя.

– А кончилось все для меня нарядом вне очереди.

– За что? – пожалел Натана Ицхак.

– За пустяк. Подошел я к Тюрину и сказал: «Товарищ лейтенант, у нас без головного убора нельзя говорить кадиш, наденьте, пожалуйста, пилотку». Все обошлось бы, если бы вся рота не грохнула от смеха.

– Ну и что было дальше? – снова пожалел его Малкин. Зачем обижать человека? Он, Ицхак, и так с ним бывает слишком резок.

Другой на месте Натана давно послал бы его к чертовой бабушке. Но Натан всем все прощает. Послушать Гутионтова, так доброта и есть прощение. Прощение даже выше доброты. Сделаешь что-то доброе Янкелю-Шманкелю, а он тебе не только спасибо не скажет, а еще и озлится в душе. А вот если кого-нибудь простишь за какую-нибудь гадость, он тебя никогда в жизни не забудет. Гутионтов до сих пор немцев прощает. Ему ногу оттяпали, а он прощает. Не всех, понятно, а тех, кто в окопах мерз и по принуждению убивал себя и других.

– Послушай, Ицхак, ты у нас отгадчик снов. К чему мой сон?

– К новому наступлению, – попытался сострить Малкин. – К какому, к черту, наступлению? Все наши наступления давно отбиты. Сейчас идет полное отступление. И не говори, что я свихнулся. Нас уже знаешь, куда отбросило?

Ицхак догадывался, о каком отступлении Натан говорит, но не перебивал его.

– Мы уже отброшены к воротам еврейского кладбища. Скоро нас туда всех снесут поодиночке.

– Снесут, – согласился Ицхак. – Тебе хорошо, у тебя есть носильщики – жена, дочь. А у меня – никого. Может, портные из моего ателье соберутся, вынесут и…

– Ладно, ладно… – перебил его Натан.

О чем бы они ни спорили, ни судили, ни рядили, все их разговоры кончались кладбищем.

По сути дела, кладбищем были и все их бесконечные воспоминания. С той только разницей, что на кладбище воспоминаний не было мертвых, призраки по нему бродили, как живые, а живые – как призраки.

– А у нас новость, – бодрясь и неестественно оживившись, без всякой связи с только что приснившимся сном произнес Гутионтов. Глаза его были печальны, как у мученика на русской иконе.

Ицхак всегда относился к сообщениям Гутионтова снисходительно-недоверчиво. Натан частенько начинал высокопарно, как диктор, но его новости не только не потрясали, но и не отличались новизной. Они повторялись и, уже несвежие в зародыше, от повторения покрывались еще большей плесенью. Ицхак обычно прислушивался к ним, что называется, одним ухом – старина опять расскажет что-нибудь смешное и трогательное о своей Джеки, примется расхваливать какое-нибудь индийское лекарство или поругивать Горбачева и Ландсбергиса – первый, мол, литовцев не отпускает, а второй, мол, слишком спешит.

Но на сей раз Малкин в словах Гутионтова уловил что-то и впрямь новое, не зачерствевшее, как старый хлеб. У этой новости был другой запах, от нее пахло, если не бедой, то чем-то тревожным и неотвратимым.

И Малкин не ошибся.

– Ты не поверишь, но Лариса прислала вызов, – сказал Гутионтов и испуганно замолк. Он не знал, как это известие воспримет Ицхак, но понимал, что оно его скорее опечалит, нежели обрадует. Шутка ли – столько лет вместе провели и на войне, и после войны. И вдруг – прощай, вдруг расставайся навеки. Случись с ним, с Натаном, там, в Израиле, что-нибудь – Ицхак плечо под его гроб не подставит. И он, Натан, оттуда не приедет, не прилетит, когда наступит час…

– Вызов? – переспросил Малкин.

– Ни я, ни Нина у нее никаких бумаг не просили. Про кофе писали, про таблетки от астмы. Я на новую бритву намекал, но чтобы вызов… – стал почему-то оправдываться Гутионтов.

Ицхак не отвечал, сидел, зажмурившись, как слепой. Солнечный свет, разлитый над Бернардинским садом, раздражал его. Ему хотелось побыть в темноте. С ним не раз так бывало, особенно когда захлестывала печаль. Еще отец учил его: радоваться хорошо на свету, а горевать – во мраке.

– Ну скажи, не сдурела ли девка?.. Зачем мы Израилю? Зачем Израиль нам?

Ицхак молчал. Его мысли были далеки от Израиля. Они витали где-то во тьме, где не было ничего, кроме крыш родного местечка.

– Там что – русских жен не хватает? – тормошил Гутионтов Ицхака.

И до русских жен Малкину не было никакого дела.

Нина, та ни в какую. Если куда-нибудь и поедет, то только обратно в Балахну. Ее Израиль – Россия. Там ее земля обетованная. Сам, говорит, поезжай.

Натан ждал, когда Малкин оставит свою тьму, но тот и не думал из нее выбираться.

– А без Нины Андреевны что мне там делать? – скорбно вопрошал Гутионтов. – По-твоему, кто дороже – жена или дочь?

– Не знаю, – тихо произнес Ицхак. – У меня никогда не было ни сына, ни дочери.

– Прости, – сказал Натан. – Слушай, а что если я приведу ее сюда?

– Кого? – не сообразил Малкин.

– Кого, кого – сам знаешь, кого. Будь другом, поговори с ней.

– Не поможет.

За калиткой исходил злобой Лушис. Он метался на длинной цепи и рвался в бой. Лай его заглушал все вопросы и ответы.

– Ты меня не понял, – обмяк Гутионтов. – Я хочу, чтобы она не уехала в свою Россию, в свою Балахну. С моей деревяшкой ее не догонишь.

– Хорошо, – пообещал Малкин, – поговорю. Нечего ей ехать ни туда, ни туда. Как говорил мой дядя Рахмиэль, приехали – распрягай лошадь, прячь кнут.

Мимо с метлой прошествовала пани Зофья. Она бросила взгляд на разморенного исповедями Ицхака – ему все исповедуются: и листья, и воробьи, и люди. Хмыкнула и скрылась за деревьями.

– Я давно распряг лошадь, а кнута у меня никогда не было.

– У тебя был пряник, – пошутил Малкин.

– Ты шутишь, а мне страшно. Приду однажды домой из парка, а дом пустой. И на столе записка: «Счастливого пути. Н. З.» Как на кисете. И ищи ветра в поле. – Он облизал губы и продолжал:

– Я никогда от тебя ничего не скрывал и скрывать не намерен. Мне уже никуда не хочется, никуда.

Разговор ему давался с трудом.

– Есть у тебя таблетка? – тяжело дыша, спросил он.

– Есть, – засуетился Ицхак и достал из верхнего кармашка пиджака валидол.

Натан положил под язык лекарство, подождал, пока таблетка рассосется.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

Поделиться ссылкой на выделенное