Григорий Канович.

Парк евреев

(страница 3 из 23)

скачать книгу бесплатно

Ицхак слушал ее рассеянно, в ушах все еще звучал строптивый голос Эстер, но пани Зофья не унималась.

– Чердак тесный, словно монашеская келья, – с нескрываемым пылом, как провинциальная актриса, рассказывала она. – На одной половине – огромная, купленная в Вене клетка… Кормушки, тонкие деревянные жердочки для сидения, общая поилка. Песчаный островок для помета…

Рассказчица перевела дух, глухо кашлянула, достала сигарету, чиркнула зажигалкой, закурила.

– Дым вам не мешает?

– Нет. Я – махорочник с дореволюционным стажем.

– Первым делом Яцек открывал дверцу и насыпал в кормушку раскрошенный хлеб – четверть буханки, не меньше. Потом я меняла в поилке воду. За сутки они выпивали почти что литр. Пан Шварцбанд велел поить их чистой водой, от ржавой, мол, у них портится желудок. За окном облавы, стрельба, смерть, а он печется о голубиных желудках. Бывало, поедят и давай хлопать крыльями, давай ворковать, сердито и сладострастно. Самые отчаянные вырываются, когда открываешь дверцы, и пока их не выловишь, перелетают с балки на балку. Хорошо еще, что дом стоял во дворе, вдали от патрулей. Вы же знаете, как было: куры ферботен, индюки ферботен, утки ферботен, даже кошки ферботен. Если бы не Яцек, все было бы кончено в первую ночь. Он умел с ними ладить. Сам был голубем и их уговаривал по-голубиному: тише, тише. Голуби и примолкнут до утра. А под утро снова негромкое ур-р-р, ур-р-р, ур-р-р. А Яцек прижмется ко мне и вслед за ними: ур-р-р, ур-р-р, ур-р-р.

– Простите, вы не подскажете, как пройти на площадь Гедиминаса? – раздался вдруг фальцет раннего прохожего.

– Прямо по той аллее, – недовольно процедила пани Зофья.

– Спасибо, – словно окурок, бросил прохожий и исчез.

– Пан Малкин, вы не поверите, но первое время я стыдилась при них раздеваться.

– При ком?

– При этих воркующих сизарях. Потом, правда, привыкла. Притулюсь к Яцеку, свернусь в калачик и, как он, ур-р-р, ур ур-р-р. Так мы с ним и урчим до рассвета. «Выпусти их на волю, пока они нас не погубили, – умоляла я его, – твои же сородичи с удовольствием купят. Голубиное мясо – кошерное.» А Яцек: «Нет и нет. Что я скажу пану Шварцбанду, когда он вернется?» А я ему: «Пан Шварцбанд никогда не вернется, никогда. Твои родители вернулись? Твои братья вернулись?»

Она вдруг осеклась, воровато оглянулась и, понизив голос, прошептала:

– Идет!

– Кто идет? – не сообразил Ицхак.

– Ваш приятель, пан Натан, – она произносила его имя с ударением на первом слоге.

– Слава богу, слава богу, – обрадовался Малкин, но радость его не была такой искренней, как обычно. Мог бы Гутионтов прийти и попозже. Пани Зофья недолюбливает его и потому сегодня больше рассказывать не будет. Что поделаешь: Натан – парикмахер, а парикмахер на всех смотрит свысока. Да это и понятно – у них в руках не иголка, а бритва.

– Здравствуйте, здравствуйте, – пропел Гутионтов. – Какая парочка – гусь да гагарочка.

Как всякий еврей, Натан любил выражаться поговорками, но пользовался ими невпопад.

Пани Зофья быстро встала и откланялась.

– Довидзеня, пани Зофья, довидзеня, – пробасил Гутионтов. – Тиха вода бжеги рве.

– Довидзеня, – из приличия произнес Ицхак и обратился к своему другу:

– Я уже не знал, что и подумать.

– Кто рано встает, тому Бог подает.

Вот он мне и подал новую заботу. Джеки заболела. Пришлось везти ее к ветеринару.

– Ну что он сказал?

– Сказал: на всякую старуху бывает проруха. Велел завести новую.

Что я тут разболтался, корил себя Ицхак. Меня же Эстер ждет. Но до местечковой синагоги, до ее порога снова было полвека. Пани Зофья обернулась и победоносно подняла вверх метлу. Малкин помахал ей рукой. Бедняга, наверное, сто двадцать, сто тридцать получает.

Но что значат жалкие бумажки с изображением Ленина не Ленина для тех, кому жалованье было оплачено не имеющими цены, сводящими с ума «ур-р-р, ур-р-р, ур-р-р» на волоске от жизни и на волоске от смерти?

Надо созвать большой хурал, подумал Малкин, и принять ее в братство. В братство ненужных евреев, ночных или дневных, неважно каких. Голоса Гутионтова и Гирша Оленева-Померанца – у него в кармане. Под сомнением только грамотей Моше Гершензон. И все-таки большинство будет «за». А с большинством – пусть и ненужных евреев – не считаться нельзя.

Глава вторая

– Хлебом пахнет, – растерянно сказала Эстер, когда Ицхак, оставив, наконец, пани Зофью и своего друга Натана Гутионтова, подошел к синагогальной двери.

Молельня была и впрямь продута горячим хлебным сквозняком.

Свежим хлебом пахло от облупившихся, давно небеленых стен – обычно их белили не чаще, чем один раз в два года, – от черепичной крыши, на которой вместе с воробьями и крикливыми воронятами сидели, как Ицхаку казалось в детстве, смирные ангелы, дожидавшиеся чьей-нибудь души, чтобы подхватить ее и унести на белых свадебных крыльях к Всемогущему из всемогущих и Справедливейшему из справедливейших. Время от времени птичью сходку распугивал пушистый, стремительный, как молния, кот рабби Менделя, такой же неусыпный и бдительный страж святости, как и его хозяин.

Свежим хлебом пахло от чахлых, страдавших какой-то таинственной болезнью кленов, под которыми, не чинясь, на виду у отмолившихся евреев мочились завсегдатаи корчмы братьев Кучинскасов. Возмущенные евреи требовали, чтобы бургомистр распорядился спилить эти клены, и, получив отказ, грозились их срубить сами, но так и не отважились – негоже, дескать, размахивать топором на чужой земле.

Заведенным тестом, казалось, пропахли даже весенние лужицы, сверкавшие неподалеку от синагоги на солнце. Да и оно само как бы уподобилось круглому караваю, заброшенному в небо.

– Пахнет, – мечтательно произнес Ицхак, вдыхая струившийся аромат хлеба.

– Хорошо еще – хлебом, а не конской мочой, – раздраженно бросила Эстер. – Немцы в синагогах лошадей держали.

Малкин не стал перечить.

Настроение у Ицхака вдруг сломалось. Чувство странной приподнятости сменилось печалью, запах хлеба вытеснился запахом беды, случившегося с ними несчастья. Ицхака ни с того ни с сего охватило желание повернуть назад, добраться до вокзала, дождаться поезда и, плюнув на все, вернуться в Вильнюс, как будто никогда ничего и никого не было – ни отца Довида, ни матери Рахели, ни реки Вилии, ни кленов, страдающих таинственной болезнью, ни луж, сверкающих на солнце, ни самого солнца, ни синагоги, пахнущей хлебом. Немецкие самолеты и танки; бравые земляки в белых повязках, согнавшие полместечка в рощицу, высаженную беглым русским барином; хлебопекари, дружно выполняющие пятилетку там, где пёк свои хлеба милосердный, справедливый, безжалостный и ничему не научившийся Бог евреев – их не прогонишь из памяти, как пернатых с крыши: они не оголодавшие воробьи и не крикливые воронята, а он, Ицхак Малкин, – не пушистый кот рабби Менделя.

– Может, вернемся? – обронил он.

– Нет, – твердо, с несвойственной ей решительностью ответила Эстер. – Мы что, зря столько в поезде тряслись, по грязи топали? Я хочу помолиться.

– Где? В хлебопекарне?

Толкуй ей, не толкуй, все равно сейчас ее не переубедишь.

Было время, когда дом молитвы и благочестия отличался от других домов в местечке, он был не жильем, хотя в нем и жил служка Мейер, а сутью, не строением из кирпичей и досок, из стекла и жести, не местом, а вместилищем – бесплотным и осязаемым одновременно. Во что же оно, вместилище, сегодня превращено? – подумал Малкин. В заурядную пекарню, где в пузатых чанах пузырится тесто; в хлебобулочный цех с тусклыми, похожими на опухоли или на нагноившиеся нарывы лампами под потолком, с почерневшими столами, уставленными противнями с булочками, смазанными не взбитыми яйцами, а чужими несчастьями.

Эстер сама все видит. Ей ничего не надо объяснять. Дом молитвы был для их дедов и прадедов, для отцов и матерей, для них самих не плотом, гонимым ласковыми волнами по чужому вздыбленному морю, не островом, затерянным среди пучин, а родиной.

Нет у них больше родины.

Нет.

В раздумья Ицхака вдруг вторгся озабоченный голос Натана Гутионтова:

– Доктор велел мне купить другую собачонку. Денег мне не жалко, но я подумал, зачем она мне? В могилу ее с собой не возьмешь.

Малкин не отвечал. Запах ржаного хлеба сорок шестого года все еще плыл над его седой головой, и странно было, что Натан Гутионтов его не чувствует.

Как можно не чувствовать этот запах, если на него слетаются даже парковые воробьи и голуби – вон как всполошились!

– Что же мне делать? – тем же озабоченным голосом допытывался Гутионтов.

Ицхаку не хотелось обижать друга, но и разговаривать о Джеки среди чанов с пузырящимся тестом, на виду у пекарей, в раскаленном, как пустыня, цеху он не мог. Оставил бы его Гутионтов в покое со своей собачонкой.

– Тебе плохо, тебе нехорошо? – лучик искреннего участия позолотил голос Натана.

– Не до собак мне сейчас, Натан, не до собак.

– А о чем ты думаешь?

– О многом, Натан.

– А я о многом не умею…

– Я думаю сейчас не о собаках, а о коте рабби Менделя, – на свое несчастье признался Ицхак.

– Ага, о коте так можно, а о собаках – нет.

– О каждой твари можно думать, как о Боге. Бог – в каждом из нас. Он – и в человеке, и в дождевом черве.

– Думай. Не буду тебе мешать. Когда кончишь думать о коте, поговорим о моей Джеки.

Гутионтов погрузился не то в молчание, не то в дремоту. Он не слышал, как Ицхак снова вошел в синагогу-пекарню, как жар пустыни дохнул ему в лицо.

Возле чанов с тестом хлопотали распаренные женщины в надвинутых на лоб белых косынках, напоминавших Ицхаку воздушных змеев, которых он в детстве запускал на пустыре за школой. Запустишь – и змей, колыхаясь, как бы пританцовывая, устремляется в недосягаемую голубизну, туда, где на своем золотом престоле в окружении ангелов и серафимов восседает Господь Бог. Господь Бог спрашивает у ангелов: чей это змей? И ангелы и серафимы дружно отвечают: сына сапожника Довида Малкина – Ицхака, и имя его разносится под голубым куполом и плывет во все пределы, во все концы.

Ицхак покосился на работниц, и на миг грешная мысль проклюнулась в его голове – ах, если бы и они, не сотворившие никакого зла, никого не убившие, взмыли вверх над столами, уставленными противнями с булочками, над чанами с пузырившимся тестом и, подгоняемые струями ветра от трескучего вентилятора, вылетели через распахнутые окна синагоги во двор!

Ах, если бы их, как бумажных змеев, подхватили воздушные потоки и унесли к родным деревням, под соломенные родительские крыши! Ах, если бы сюда вошел белоголовый рабби Мендель и вслед за ним влетел стремительный, как молния, его пушистый кот!

Он, Ицхак Малкин, и она, Эстер Малкина, в девичестве Минее, чего бы только не отдали за то, чтобы все было, как прежде, как полвека тому назад, за то, чтобы рабби Мендель и его пушистый кот привели сюда, в дом благочестия, на их поруганную родину и братьев Ицхака – Айзика и Гилеля, и пятерых сестер Эстер – всех, всех…

Женщины продолжали работать. Их руки по локоть вязли в белом неуемном тесте, которое пыталось перетечь через края кадок и чанов. Работницы отрывали от месива большие куски и лепили из них крохотные, неказистые булочки, без изюма и без корицы.

Изюм и корицу можно было выковырять только из памяти. Но в синагоге-пекарне властвовала не память, а удушающая жара.

Никто, кроме заведующего пекарней – на то он и заведующий, – не обращал на пришельцев никакого внимания.

Заведующий был рослый, крепко сколоченный мужчина, пышноволосый и пышноусый. Усы прикрывали не только верхнюю губу, но и рот, служили как бы ширмочкой, за которой свое тайное существование вели слова, – казалось, ни одного лишнего, неосторожного не услышишь. Военная выправка выдавала в нем офицера-отставника. Он носил брюки галифе, заправленные в хромовые сапоги, и выцветшую гимнастерку, к которой был приколот орден Красного Знамени. В глаза бросались именные часы, большие, как компас, на которые он то и дело поглядывал, как будто куда-то очень спешил.

– Шаркинас, – представился он. Имени он своего не назвал, но Ицхак понял – местный русский, может, даже старовер.

– Малкин, – пробормотал гость.

– Эстер Минес-Малкина.

Шаркинас долго и сочувственно вглядывался в пришельцев.

– Я понимаю вас, – неожиданно сказал он и вздохнул. – Прийти в синагогу и вдруг увидеть чаны с тестом, печи… – Он помолчал и добавил: – Ничего не поделаешь, людей надо кормить.

Он ждал, когда Ицхак согласно кивнет головой, но тот отрешенно глядел на стену, на молчащих женщин, на раскатанное тесто.

– Всех ваших богомольцев немцы перевели, никого не осталось. – Он погладил ширмочку усов, за которой ждали своей очереди такие же округлые, взвешенные слова.

Ицхака коробила его снисходительность. Эстер же наоборот – была благодарна ему за понимание, за приветливость.

Гости долго молчали, бессмысленно переминались с ноги на ногу, не зная, что делать: уходить неприлично, а оставаться невмоготу.

Они и ушли бы, если бы не вопрос, буравивший мозг и сердце каждого из них.

– Скажите, пожалуйста, – почти виновато начал Малкин, – может, кто-нибудь из вас слышал о судьбе наших братьев и сестер – детей сапожника Довида Малкина и жестянщика Хаима Минеса?

Ицхак и Эстер догадывались об их судьбе, но все-таки надеялись на чудо. Вдруг кто-то скажет: не убили – увезли на работы в Германию, в Эстонию, в Латвию…

– Товарищи женщины! – громко выкрикнул Шаркинас. – Может, кто-нибудь из вас слышал о Малкиных и Минесах?

Работницы испуганно переглянулись. Раз ищут кого-то, значит, дело нечистое, неважно кого – еврея, русского, литовца. Теперь ищут либо мертвых, либо тех, кто их умертвил…

– Таких, вижу, не имеется, – после паузы обратился он к гостям. – Поверьте, я очень сожалею. К нам уже приходили, спрашивали про Драгацких, Перских, Сагаловских, Эпштейнов. Ни слуху ни духу.

В синагоге-пекарне стало тихо.

Шаркинас повернулся к своим подчиненным и произнес:

– Давайте, как у нас водится, завернем гостям в дорогу буханку литовского хлеба и булочек к чаю.

– Спасибо, спасибо, – зачастила Эстер.

Они не собирались нигде чаевничать – заглянут в какую-нибудь столовку или забегаловку, и обратно в Вильнюс. Но Ицхак взглядом дал понять – не отказывайся, мол, возьми.

Женщины аккуратно завернули в шершавую неприглядную бумагу хлеб и с десяток булочек.

Булочки, чуть завьюженные сахарной пудрой, были теплыми, как только что снесенные куриные яйца. Эстер передала их Ицхаку, и странная, неожиданная мысль залила его глаза печальным и призрачным светом. Сейчас, подумал он, на глазах у орденоносного, молодцеватого Шаркинаса и его покорных работниц из них, из этих булочек, вылупится его родной дом на Каунасской улице; тесная каморка, заваленная изношенными ботинками; колодка с насаженным на ней сапогом; отец Довид; потом мать Рахель; потом братья Айзик и Гилель; потом, как из скорлупы, проклюнется и выедет праздничный стол с зажженным семисвечником; потом появится и она сама – веселая незабываемая Ханука.

Ветер памяти сдувал, как сахарную пудру, все лишения и невзгоды, легко и неотменимо сдувал смерть и погибель.

Нехорошо, конечно, что в синагоге пекут хлеб, подумал Ицхак, но это куда лучше, чем если бы ее превратили в конюшню.

Мысль так громко стучала в его висках, что ее услышал и Шаркинас. Он принялся терпеливо объяснять Малкину, что у них пока другого выхода нет, рады были бы печь хлеб в другом помещении, но – сами видите – уцелели только почта, костел и синагога, на которую и пал выбор. Но этот выбор временный. Когда построят химзавод – а его строительство намечено новым пятилетним планом, – тут вырастут всякие подсобные производства. К концу пятилетки, даст бог, освободят синагогу и отдадут ее краеведческому музею. Такой музей, по мнению Шаркинаса, очень и очень нужен. Пусть люди приходят и знакомятся с жизнью евреев местечка в недавнем и далеком прошлом.

– Хорошая затея, – сказал Ицхак. – Жаль только, что посетители не увидят на стендах будущего евреев.

– Ваше будущее зависит от вас самих, – уклончиво заметил Шаркинас.

– Вы так думаете?

– Я в этом абсолютно уверен.

– А не может ли так случиться, – съязвил Малкин, – будущее наступит для всех, но не для евреев?

– Побойтесь бога, – возмутился Шаркинас. – За что же мы воевали?

– Я не знаю, за что.

Эстер незаметно ущипнула мужа: молчи, мол, старый осел.

– Чем зря спорить, лучше поднимемся на женскую половину, – предпочел сойти с ломающегося льда на берег Шаркинас. – У вас, оказывается, мужчины и женщины молятся раздельно.

Пока они поднимались по каменной лестнице наверх, заведующий не переставал сыпать еврейскими фамилиями, перечислял своих еврейских друзей, хвастался тем, что после того, как принял хлебокомбинат, что-то сберег и для будущего краеведческого музея («Я вам там, наверху, что-то покажу»).

Ицхак в детстве три раза на дню поднимался с бабушкой по этой лестнице, он знал все ступеньки, как свои пять пальцев, каждая из них имела даже свое прозвище, но сейчас он ничего не узнавал. Все было переделано, перекрашено, переиначено. Его до боли смущала неузнаваемость того, что было когда-то так близко, так знакомо и так необходимо.

Он испытывал какое-то чувство вины перед своим совсем еще недавним прошлым, перед своими богобоязненными родителями, перед рабби Менделем. Он, рабби Мендель, и обвенчал его и Эстер здесь в далеком двадцать пятом году в только что отстроенной после пожара синагоге.

Была смущена и Эстер, которая с теплым свертком в руке шла по ступенькам так, как будто на них были рассыпаны недотлевшие угли.

Вместе с ними снизу, из пекарни, поднимались волны жара, смешанные с обволакивающим, липким паром, затруднявшим дыхание, пышущая огнем печь работала на всю мощь.

Ицхак в душе корил себя за то, что свой поминальный путь они начали не с пепелища родного дома, не с кладбища, где похоронены их деды и прадеды, не с белой рощицы, а с синагоги. Не такими уж примерными богомольцами они были. Но что сделано, то сделано.

Держа под мышкой буханку, Ицхак вслед за Шаркинасом юркнул в узенький, заваленный всякой рухлядью коридорчик, и вскоре очутился перед знакомой дверью.

Комната рабби Менделя, высеклось искрой в памяти. Сюда приходил он готовиться к бармицве – совершеннолетию.

От черной шляпы рабби Менделя, от его черного сюртука и черной с проседью бороды, как и от Торы, пахло вековой мудростью и притягательной тайной.

Ицхака так и подмывало открыть дверь, войти внутрь и выдохнуть в пустоту:

– Добрый день, рабби. Это я – Ицик Малкин.

Память искрилась, как костер, искры летели во все стороны, на миг освещая и углы, и потолок, и стертые, неразличимые письмена на некрашеных стенах.

Искра осветила комнату старосты синагоги Ноаха Шперлинга. Заносчивый, с лицом старого полуослепшего бульдога, следивший за всеми в местечке ревностнее, чем сам Господь Бог, он всегда оставлял у входа свои замысловатые галоши.

«Я вам там, наверху, что-то покажу», вспомнил Малкин слова заведующего. Не галоши ли Шперлинга? Они действительно были достопримечательностью в местечке. Как уверяли евреи, их прислал ему из Канады старший брат Авигдор – владелец обувной лавочки. Резина блестела, как озерная вода в тихую погоду. Теплая байковая подкладка, толстые, в пупырышках, подошвы.

Малкин силился угадать, что же могло остаться от синагогальной утвари, но кроме галош Ноаха в его воображении ничего не возникало – ими все начиналось и ими все кончалось. Было бы чудом, если бы их не присвоили. Ведь после того, как одни бежали из местечка, а оставшихся под дулами погнали в белую рощицу, у евреев забрали все. Только мертвых не присвоили.

Ицхак на миг представил себе чудом сохранившиеся галоши Шперлинга – стоят под толстым стеклом в местном краеведческом музее, на задниках надпись: «Обувь евреев в буржуазной Литве». Представил себе, как в одно прекрасное утро они выбираются из-под музейного стекла, шмыгают в двери и пускаются по опустевшему местечку, где когда-то жили не музейные, а настоящие евреи, и зычным голосом Ноаха Шперлинга возглашают:

– Евреи, на утреннюю молитву! Молитва слаще, чем сон.

И евреи просыпаются – кто ото сна, кто от смерти. Напяливают на себя что попало и сломя голову бегут сюда, в синагогу, к рабби Менделю, под его голубиное крыло. Он всех приласкает, для каждого отыщет краюшечку надежды.

Шумели липы в Бернардинском саду, сладко, как убаюканный няней младенец, посапывал Натан Гутионтов. Его сопение возвращало Малкина из сорок шестого года, со второго этажа местечковой синагоги сюда, под эту крону, на эту скамейку. Ицхак старался не шелохнуться – пусть Натан спит, он недоспал в войну. Хотя на войне, пускай и урывками, каждый старался спать в любом положении: стоя, сидя, даже на марше. Когда затихала канонада, и в немыслимой, в невероятной тишине комариный писк воспринимался, как пение ангелов, даже командир не отваживался будить прикорнувшего солдата – спящий мог выпустить в него спросонок всю обойму.

Что снится ему, Натану Гутионтову?

Наверное, Балахна. Тихий русский городок под Нижним Новгородом. Сорок второй год; холодные, пропахшие хлоркой казармы, в которые их, местечковых Ициков и Зеликов, Хаимов и Довидов – молодых литовских евреев, согнали и наспех обучили военному делу. Обучили и бросили прямо в пекло – под Орел.

Может, ему снится Нинка или, как ее прозвали полковые остряки, Нинка-осетринка.

Ицхак до сих пор никак не может взять в толк, чем Натан приворожил русскую красавицу. Он говорил на языке своей возлюбленной так, что все вокруг помирали со смеху. В то время он не знал не только ни одной русской поговорки, ему даже трудно было выговорить название местности, назначить свидание.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

Поделиться ссылкой на выделенное