Григорий Канович.

Парк евреев

(страница 2 из 23)

скачать книгу бесплатно

Запах дыма Ицхак любил чуть ли не с колыбели. Ему нравилось, когда над крышами на рассвете зарождались верткие голубые кольца, поднимавшиеся к самому небу. Он, не отрываясь, следил за их причудливыми извивами. В непредсказуемом струении дыма было что-то загадочное, непостижимое, влекущее, как в речном Зазеркалье. Колечки то соединялись, то расплывались, напоминая невиданных зверей, бесплотных птиц и цветы, лишенные запаха, но поражающие своими формами.

Однажды отец – сапожник Довид, перехватив его взгляд, сказал:

– И наши души воспарят после смерти, как печной дым, и ангелы встретят их за облаками и на белых крыльях бережно унесут к сияющему Божьему престолу.

С тех пор Ицхак верил (он эту веру сохранил и поныне), что когда он умрет, когда умрут его близкие, их души совьются в легкие голубые кольца, воспарят к небосводу и будут долго плыть в утреннем мареве, пока не сольются с небесной синевой и не станут невидимой частью неба. С тех пор Ицхак верил, что холст неба и впрямь соткан из отлетевших душ – сапожников и служек, раввинов и водовозов, детей и взрослых.

Правда, через много-много лет в гибельных окопах под Орлом он вдруг усомнится, сможет ли его вымокшая в крови, задубевшая на морозе душа воспарить в небо. Наверное, не сможет, ибо кровь и небо несовместимы.

Малкин не мог взять в толк, кому понадобилось топить печь в пустой послевоенной синагоге, ведь в местечке не осталось ни одного еврея. Кто в первые три июньских дня полег под белоствольными березками, высаженными русским дворянином Белокуровым или Белобородовым и шелестевшими своими траурными листьями, кто был убит у своего дома, у своей лавки, у своего верстака.

Может, печь топится сама? Может, ее топит дьявол?

А может, через трубу в небо взлетают, превратившись в дымки, души убиенных, и пока они не поднимутся к Божьему престолу, труба будет дымить и дымить. Господи, сколько же еще лет, сколько веков?..

Вот воспарила к небесному престолу душа рабби Менделя, чистая, как зоревое облачко.

За ней медленно вознеслась душа дяди Рахмиэля – балагулы, и вместе с ней – душа его лошади. Разве не похож вон тот дымок на ее гриву?

Вон поплыла вверх душа волоокой Брахи, дочери мельника Гольдштейна, той самой, которая была влюблена в него, Ицхака, по уши и которую своими запретами отец безвременно свел в могилу («Выбирай его или мельницу!»).

Вот поднялась к небосводу душа портного Шимшена Яновского, учителя Ицхака, знаменитого мастера и знатока Торы.

Вот отправилась на свидание со Всевышним душа местечкового сумасшедшего Мотеле – прозрачный, тающий на глазах кренделечек синевы.

Может, печь топит какой-нибудь доброхот – мало ли их на белом свете! – литовец, поляк или старовер с густой, как чаща, бородой. Приволок бревно, распилил, наколол поленьев и развел огонь, чтобы всем было теплее – и мышам, и Богу, и душам, перед тем, как они воспарят к Нему.

Чем ближе они подходили к синагоге, тем суше и ровнее становилась дорога, пока совсем не влилась, как приток, в мощеную булыжником улицу, такую знакомую и такую чужую.

Боже праведный, сколько раз он шагал по ней с бабушкой в молельню.

Старуха, нарядная, непривычно торжественная, в цветастом, как весенняя поляна платке, плетется, бывало, сзади, а он, словно жеребенок, бежит впереди, распахивает дверь, взбегает по каменной лестнице туда, где молились женщины, и, притаившись в углу, ждет. Бабушка, близорукая, полная, одышливая, оглядывается в испуге, ищет его и взывает в пустоту:

– Ицикл, солнышко мое! Ицикл, сердце мое!

Никто и никогда на свете не называл его так ласково, так растерянно влюбленно, так щемяще печально, как она. Ему казалось, пока его окликают с такой простодушной верой, с такой готовностью жертвовать собой, с ним ничего дурного не может случиться.

– Ицикл, Ицикл…

Грамотей Моше Гершензон говорит, что нет на свете ничего страшнее того дня, когда, как Лея Стависская, забываешь свое имя. Лучше наложить на себя руки. Лучше в петлю…

Да, тут Моше Гершензон, пожалуй, прав – лучше в петлю. Не страшно забыть название своего местечка, не вспомнить номер полка, в котором служил уланом, можно навеки забыть какую-нибудь важную дату – день свадьбы или день Победы в Берлине, но не дай бог забыть свое имя, ибо тот, кто его забывает, несчастнее, чем камень. А с камня какой спрос?

Не успел Ицхак войти во двор местечковой синагоги, как у входа в Бернардинский сад в конце аллеи замаячила чья-то фигура.

Нет, то был не Натан Гутионтов, не Моше Гершензон, не вечно подвыпивший Гирш Оленев-Померанц и не Лея Стависская. К скамейке под липами не спеша, осанисто, как пава, шла немолодая женщина. В одной руке она держала большую казенную метлу, которая не только не портила осанку, но даже подчеркивала ее; в другой – такое же казенное ведро с помятыми боками и ржавым ободком, похожее на то, которое когда-то к задку своей допотопной телеги подвешивал дядя Рахмиэль.

Ведро позвякивало в утренней тишине Бернардинского сада, и от этого глухого равномерного позвякивания Ицхаку казалось, что женщина идет не по аллее, а по выжженной пустыне за верблюжьим караваном, груженным серебром и златом, шелком и шерстью.

Как ни странно, но образ пустыни частенько возникал в голове у Малкина. Может, оттого, что грамотей Моше Гершензон задурил им всем головы своими россказнями о древней Иудее, о царях иудейских, о кладах, которые странники находили среди песков, о чудотворных колодцах – зачерпнешь из них пригоршню воды и излечишься от всех болячек.

Россказни россказнями, но когда тебе восемьдесят пять с гаком, пустыня приходит тебе на ум и без всяких баек. Каждый из них прошел через свою пустыню – только не было ни кладов, ни чудотворных колодцев, ни серебра, ни злата, ни шелков, ни шерсти. Слава богу, хлеба хватило, и пуля миновала.

Пустыня и сегодня велика и бескрайна, а их шаг ничтожен и мал – шагаешь, шагаешь, и кажется, бог весть сколько отшагал, а оглянешься и увидишь: почти что с места не стронулся, впереди тот же зной, тот же песок, раскаленный от собственного бессилия.

Женщина подошла к скамейке и, крутанув бедрами, поздоровалась:

– День добры, пан Малкин. Як сон маш?

– Дзенькую, пани Зофья, допуки жиемы.

– Никого нема? – не то разочарованно, не то обрадованно пропела женщина. – Навет пана Натана?

– Так.

Разговор по-польски давался Ицхаку нелегко; чужая речь утомляла его. Лучше, конечно, было бы говорить с пани 3офьей на идише. Но кто сейчас его знает?

Было время – на мамэ-лошн нельзя было и слова сказать. Скажешь, а на тебя так посмотрят, как будто ты Богородицу обесчестил. А ведь каждому охота мяукать и чирикать по-своему.

– Тшеба трохи одпочинуть, – объявила пани Зофья, еще не начав работу, и, не церемонясь, опустилась на скамейку рядом с Малкиным.

По правде говоря, Ицхак давно отвык от женщин. После того, как вторую его жену разбил паралич, и ее отвезли в дом престарелых, он остался один. Женятся, конечно, люди и в восемьдесят, и в девяносто, но Малкин строго сказал себе – хватит. Хорошее слово «хватит», не хуже, чем лекарство. Хватит, хватит, хватит – каждый день по три пилюли. Впереди все равно пустыня – на улице, в постели, даже тут, в этом шелестящем вековыми липами парке.

Что за радость, если рядом с тобой в постели мумия, как и ты сам; притронешься, и заорет, словно от ожога. Да и притрагиваться не за чем – кресало и дрова отсырели, вздохами и храпом пламени не раздуешь.

А если второй брак – ошибка, тогда и вовсе худо. Корчишься в постели и затуманенной мыслью притрагиваешься к другой женщине, которая всю жизнь спешила навстречу к тебе с пирогами, у которой каждая родинка на щеке сияла, как звезда на утреннем небе, а каждый ее волос привязывал к себе навсегда, как смерть.

Над Ицхаком смеются, когда он говорит, что даже от ее брани пахло маком и корицей.

Что с того, что у них не было детей. Мало ли у кого на белом свете нет детей. Беда, когда король и королева бездетны – у них обязательно должны быть наследники. И потом, что такое вообще дети? Вещи, взятые на время в долг: сына одалживаешь у невестки, а дочь – у зятя. Отдал, и не проси обратно, и процента не требуй. Даже если тебе их вернут, то ты получишь их не такими, какими они были.

– О чим пан тэраз мисле? – неожиданно и, как Ицхаку показалось, чересчур кокетливо спросила пани Зофья.

– О жене. О первой жене, – поправился он.

– Пан ее любил?

– Наверно.

– Она давно умерла?

– Она никогда не умрет. Мы с ней только что вместе вошли во двор синагоги.

– Какой синагоги?

– В местечке над Вилией. Мы там с ней под хупой стояли. Пани что-нибудь слышала про хупу?

– Так, – не задумываясь, ответила уборщица. – Я сама мечтала о хупе. И, как бы испугавшись своего признания, продолжала:

– Пану подобёнся польки?

Ему было неловко от ее вопроса.

Ей давно было пора приняться за уборку, но она не спешила. Листьев за ночь намело в Бернардинском саду уйму – ветер, негодник, озоровал до утра. Пани Зофья хоронит их каждый день: она – могильщик облетевших листьев – либо закапывает их, либо сжигает на пустыре. Малкин за то, чтобы их закапывали, как людей.

Он от кого-то в детстве слышал, что когда придет Мессия, то из могил восстанут не только люди, но и животные, оживут увядшие растения, воскреснут опавшие листья. Ветер, который всегда возвращается на круги своя, развесит их там, где сорвал, – на каждой веточке, на каждом сучке, и все снова встретятся: и листья, и ветер, и одноногий парикмахер Натан Гутионтов, и Эстер, и грамотей Моше Гершензон, и рабби Мендель, и пани Зофья, и все братья Малкины, и обретшая память Лея Стависская, и все начнется сначала, с первого крика, с колыбельной, со свеженабухшей почки, с провожания в литовское войско, со скрипок на свадьбе…

– Hex пан не муве, же не подобёнся. Вам они завше были до густу. Фремде вайбер – зисе вайбер (чужие женщины – сладкие женщины).

– Ты говоришь по-еврейски? – остолбенел Ицхак.

– А бисэлэ, – сказала пани Зося и показала ему кончик заскорузлого мизинца.

– Кто тебя научил? Может, отец был евреем?

Пани Зофья мотнула головой:

– Отец был подпоручиком в Армии крайовой, а мать – учительница польской гимназии.

– Так кто же тебя научил?

– Лучшая учительница, пан Малкин, – любовь. Мой Яцек называл меня ночной еврейкой, – сбивчиво, почти захлебываясь, прошептала пани Зофья.

– Ночная еврейка? – пробормотал в замешательстве Малкин.

Впервые за тридцать пять лет ему захотелось затянуться дымком. Он огляделся, метнул взгляд под скамейку, увидел смятый окурок, устыдился своего желания и снова уставился на пани Зофью. На вид ей было лет шестьдесят, не больше. Крашеные, словно остекленевшие волосы, напоминавшие жнивье, не молодили ее, а старили. Продолговатое, еще миловидное лицо было вспахано преждевременной старостью: неровные бороздки морщин тянулись по щекам вниз, к полным затаившейся страсти чувственным губам, которые она то и дело покусывала от волнения.

На ней было грубое, без декольте, платье, какие обычно носят больничные санитарки. Дешевый ситец облегал ее еще задорные груди и бедра. Единственным украшением были большие цыганистые серьги, от которых исходило неверное и недолговечное сияние.

– Настоящее его имя было Йосель. Йосель Копельман. Может, слышали такую фамилию?

На своем веку Ицхак не раз слышал фамилию Копельман. Один из них – сержант Зелик Копельман погиб под Алексеевкой. Шальная пуля попала ему в голову, когда он, хлебая солдатский борщ, рассказывал возле полевой кухни про хелмских глупцов. Мертвое лицо было растянуто в улыбке. Его так и похоронили – улыбающегося.

– Слышал, – сказал Ицхак. – Со мной один служил в армии. Но он погиб под Орлом.

– Мой Яцек тоже погиб, – с печальным равнодушием произнесла она.

Малкин смотрел на нее и диву давался. Надо же, ходит рядом с тобой человек, ты каждый день видишь его, но знать-не знаешь, ведать-не ведаешь, кто он и что он. То ли святой, то ли мерзавец, то ли мученик, то ли мучитель. Все у него как бы под замком – стучись-не стучись, ни за что не откроет. Что говорить о других, если к самому себе до гробовой доски ключа не подберешь, а если и подберешь, то прячешь его куда-нибудь подальше: неровен час, откроешь тем ключом самого себя, откроешь и содрогнешься – боже милостивый, да там пусто, да там холодно, как на погосте!

– Днем я была полькой… работала посыльной в тогдашнем магистрате, всякие бумажки разносила. А ночью… ночью бегала в гетто, к своему Йоселе-Яцеку. Дура была, ох, какая дура! – едва сдерживая скорые бабьи слезы, сказала она.

– Умные никогда не бывают счастливыми.

– Какая же я умная? Дура, последняя дура, – бросила она и замолчала.

– Где же вы встретились? – осторожно спросил Ицхак, боясь отпугнуть ее своим любопытством.

– В гимназии.

Малкин вытаращил на нее глаза.

– Нас до войны учила моя мама. – По ее морщинистым щекам скатились слезы, непрошеные, скупые.

Эстер с порога местечковой синагоги смотрела, как Ицхак (господи, неужели он такой старый!) ворковал с чужой женщиной на скамейке под липами Бернардинского сада, и безропотно ждала, когда он откроет дверь в молельню.

Пусть Эстер не ревнует.

Минуло то время, когда на него, даже семидесятилетнего, заглядывались молодухи. В семьдесят лет он еще крепко держал иголку в руке, одевался как иностранец, посмотришь – залюбуешься. А как же иначе? Ведь он был одновременно и Ицхак Малкин, и, как бы ходячая реклама: смотрите, мол, какой я портной, приходите на Садовую улицу, и я сошью вам костюм на заглядение. Пусть Эстер не ревнует. Прошли те деньки, когда он спиной чувствовал, кто за ним идет – женщина-огонь или женщина-пепел.

– Я, наверное, вам голову задурила, – виновато пробормотала пани Зофья. – Вы не поверите, но я никогда никому об этом не рассказывала.

Ицхак понимал, что ей хотелось излить душу. В самом деле, кому расскажешь о Йоселе-Яцеке, если не еврею. Может, другой тебя тоже терпеливо выслушает, но что для другого слова «гетто», «немец», «полицай» – место жительства, национальность, должность.

Пани Зофья жаждала погреться у чужого костра, подбросить в него свою чурку. Когда вокруг стужа, каждый может кинуть свое полено в огонь и протянуть над ним руки.

Ицхак быстро смекнул, что за ее легкомыслием, за ее нарочитой развязностью скрывается что-то другое – серьезное, может, даже непоправимое. Не всю же жизнь размахивала она метлой, сгребала листья, окурки, мусор, позвякивала казенным ведром, в которое в поисках добычи нет-нет, да залетали вездесущие воробьи, долбившие своими натруженными клювиками его неподатливое днище. Долбила свое днище и пани Зофья.

– Мы ютились на чердаке… На углу Конской и Рудницкой… В голубятне.

– В голубятне? – изумился Ицхак, и вдруг над его головой, над Бернардинским садом затрепыхали крыльями голуби его местечка – сизари, витютени, дутыши. Стая висела над его седыми взлохмаченными патлами, не уплывала, как облако, не таяла, была как бы пришпилена к небу, и Ицхак видел крылатый полог так же зримо, как крону липы над скамейкой.

– Первые полгода мы были все вместе, – журчало контральто пани Зофьи. – Я, Йосель и они…

– Его родители?

– Нет. Голуби. Дом с голубятней принадлежал пану Шварцбанду, – объяснила она обескураженному Малкину. – Пан Шварцбанд был завзятым голубятником. Когда Яцек был студентом, он работал на его кондитерской фабрике и всегда приносил мне конфеты.

– Ясно, ясно, – успокоил ее Ицхак. Он боялся, что она не успеет закончить свой рассказ до прихода Натана Гутионтова, а уж при любезнейшем, рожденном как будто только для поклонов, Гирше Оленеве-Померанце и вовсе рта не раскроет.

Но она никуда не торопилась. Не будь над ней начальства (а перед ним надо было каждый день отчитываться), пани Зофья сидела бы и сидела, рассказывала бы и рассказывала.

– Ну что ж ты замолчала? – поторопил ее Малкин.

– Сейчас, сейчас, – заерзала она и добавила, – по-моему с вами можно говорить обо всем.

– С мертвыми можно говорить о чем угодно, – подтвердил Ицхак. – Нет более благодарных и терпеливых слушателей, чем мертвые.

– Да какой же вы мертвый! Вы еще ого-го! Мы еще вас женим.

Малкин почувствовал, как стыдным румянцем залило его лицо; кровь, текшая с ленцой, вдруг прорвалась через закупоренные, заизвестковавшиеся прошлыми радостями и грехами, надеждами и соблазнами кровеносные сосуды и подступила к небритым щекам (Натан Гутионтов который день грозится побрить его прямо тут, под липами).

– Вы только ничего не подумайте. Я знаю, сейчас на вас, евреев, у бабонек спрос, как на французские духи. Всем хочется отсюда вырваться, уехать, куда глаза глядят. А если не уехать, то хотя бы после их смерти ордер на квартиру отхватить. Но вы не подумайте ничего… У меня своя крыша: комната и кухня в Старом городе.

– Да я ничего и не думаю, – не очень твердо произнес Ицхак.

– Вот и чудненько, – сказала пани Зофья. – Я совсем о другом.

– Говори, говори, я тебя слушаю. – Кровь так же лениво и натужно отхлынула от щек и потекла обратно. Через секунду-другую она доберется до сердца, и дыхание Ицхака облегчится.

– Кто бы мне объяснил, почему я так ненавижу голубиное воркование, но и жить без него не могу, – вдруг призналась она.

– Ты сама, наверное, знаешь лучше всех, почему.

Пани Зофья закусила губу. Она сидела в прежней позе, опершись о черенок метлы, как о земную ось, и вокруг него, замусоленного, захватанного руками, вращалась вся ее жизнь, вращались ее беспечные детство и молодость, о которых Ицхак ничего не знал, кроме того, что отец у нее служил в какой-то Армии крайовой; вокруг черенка вращались поляки и литовцы, немцы и евреи, венские голуби и опавшие листья, вращались серые казенные здания, над которыми реяли в разные времена разные флаги-штандарты; вращались чиновники, исполнявшие волю четырех ненавидевших друг друга властей и похожие друг на друга, как ржавые прутья в железной ограде.

Ицхак терялся в догадках, почему она столько и с такой настойчивостью рассказывает о голубях, пусть даже и привезенных из Вены, почему растягивает свое короткое горестное удовольствие. Впрочем, разве они, Натан Гутионтов и Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц и он, Ицхак Малкин, не занимаются тем же? Разве по глоточку, по капельке не пьют ту же благословенную, сладостную отраву? Только отними у них стакан, опрокинь его, вылей оставшееся на донышке, и на свете не сыщешь несчастнее их – смерть покажется им избавлением.

Если бы кто-нибудь задумался, что их еще держит на свете, то долго ломать голову ему бы не пришлось: их держат не лекарства, прописанные докторами, не письма, наспех написанные из заморского рая, а эта отрава. Дай только им лизнуть языком прошлое, их грехи, кажущиеся им сейчас добродетелью, их добродетель, кажущаяся сейчас им греховной, дай им войти дважды, трижды, тысячу раз в ту же реку, не стопой, а их любовью и их верой. Ведь вера сама по себе река, орошающая все пустыни во все времена.

Господи, подумал Ицхак Малкин, как много вокруг несчастных, как много вокруг обиженных!

– Прошлое, – сказал вдруг Ицхак, – погреб, где даже камень кажется застывшим бабушкиным вареньем. Вот почему – может, я ошибаюсь – ты до сих пор не можешь спуститься со своей голубятни на землю. Вот почему и над моей головой летают и духи, и птицы, и вурдалаки с ведьмами, и я летаю с ними. Вкладываю два пальца в рот, свищу и взлетаю с ними ввысь.

– И я свищу в два пальца. Ему – Яцеку. И он приходит ко мне, вырывает ведро и метлу, берет меня под ручку, и мы идем в ресторан – в «Нерингу» или в «Янтарь» у вокзала. Мы садимся в углу, напротив оркестра, все глазеют на нас, охают и ахают: ах, какая пара! Только сосед, заезжий немец, хватив лишку, наклоняется ко мне и говорит: почему у вашего кавалера на груди желтая лата?

Пани Зофья снова прослезилась. Сердце Ицхака сжималось от жалости к ней. Ему было невдомек, почему для своей исповеди она выбрала его, а не, скажем, грамотея Моше Гершензона или тишайшего Гирша Оленева-Померанца. Тот, глядишь, не только бы выслушал ее, но, может, потом даже на флейте сыграл бы что-нибудь про несчастную любовь или про разлуку.

– Я вам со своими бреднями еще не надоела? – спросила пани Зофья.

– Нет.

– А я боялась, что вы скажете – выдумала. Ведь все с какой-нибудь целью можно придумать.

– Не все.

– Все, – заупрямилась она. – Вся жизнь – выдумка. Придумывают те, кто внизу, кто в пропасти, кто день-деньской в грязи. Они и Господа Бога придумали. Вот если бы Он жил тут, среди вони и копоти, крови и дерьма, разве мы молились бы Ему? Прости и помилуй! – пани Зофья перекрестилась.

– Разве любовь – дерьмо? Разве печаль – дерьмо? Разве листья – дерьмо?

– Пан Малкин! Пан Малкин! Какой вы… – она не знала, какое слово подобрать. – Ребенок…

Птицы удивились их молчанию и сами притихли.

– Яцек тоже был, как ребенок. Недоверчивый ребенок. Пан Малкин, что – все евреи такие?

– Какие?

– Недоверчивые.

– Когда тебя три тысячи лет бьют и в хвост и в гриву, от такого битья доверчивым не станешь.

– Но вы же верите в то, что я говорю? Вы же добрый…

– Так ты меня, пожалуй, уговоришь. Честно признаться, у меня уже времени не осталось ни для доброты, ни для злости.

– Долго еще я тебя буду ждать? – обрушился на Ицхака далекий голос Эстер.

Он не мог ей объяснить, что пани Зофья еще недосказала ему историю про голубей и про своего возлюбленного. Эстер слыхом не слыхала ни про пана Шварцбанда, ни про ночную еврейку.

– Каждый вечер Яцек ждал меня в подворотне, – не замечая странного и непонятного волнения Малкина, продолжала пани Зофья. – Юркну, бывало, в темноту – и через пять минут уже на чердаке.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

Поделиться ссылкой на выделенное