Жене Жан.

Богоматерь цветов

(страница 2 из 22)

скачать книгу бесплатно

Он ждал Альберто, а тот все не приходил. Но каждый входящий крестьян или крестьянка имели при себе что-то от змеелова. Они были его предвестники, посланники, предтечи, и каждый нес перед собой какой-либо из его даров, предвосхищая его появление, прокладывая ему путь. Они кричали аллилуйя. У одного была его походка, у другого его жест, или цвет штанов, или его вельветовая куртка, или голос Альберто; и Кулафруа, как всякий ждущий, не сомневался, что в конце концов все эти разрозненные куски мозаики окажутся подогнанными один к другому и позволят некоему воссозданному заново Альберто торжественно появиться в его спальне, как появился в моей камере Миньон-Золушка, мертвый и живой.

Когда деревенский священник, пришедший осведомиться о нем, сказал Эрнестине: «Мадам, это же счастье – умереть молодым», она ответила: «Да, господин герцог» – и присела в реверансе.

Священник посмотрел на нее.

Она улыбалась своему отражению-антиподу на блестящем паркете, которое делало из нее королеву пик.

– Не пожимайте плечами, друг мой, я не сошла с ума.

И она действительно была в полном здравии.

– Лу Кулафруа скоро умрет. Я это чувствую. Он умрет, я знаю.

«Он умрет, я знаю» – это было выражение, выхваченное целиком из одной книги, и кровоточащее, как крылышко воробья (или ангела, если кровь у него тоже алая), его с ужасом в голосе произносила героиня дешевого романа, напечатанного мелким шрифтом на ноздреватой бумаге; кровоточащее, как совесть, добавим мы, этих мерзких господ, что совращают детей.

– Я танцую под музыку похоронного марша.

Итак, ему нужно было умереть. А чтобы пафос этого события стал еще явственней, она сама должна была сделаться причиной его смерти. Здесь, не правда ли, мораль ни при чем, как ни при чем здесь и страх тюрьмы, и боязнь ада. Весь механизм драмы был подробно представлен в голове Эрнестины, а значит, и в моей. Она должна была изобразить все как самоубийство. «Я скажу, что он покончил с собой». Логика Эрнестины, логика театральной пьесы, не имела никакого отношения к тому, что принято именовать правдоподобием, поскольку правдоподобие предполагает наличие мотивов. Не будем удивляться, будем восхищаться.

Огромный револьвер в ящике стола подсказал ей, как следует действовать. Часто случается, что именно вещи подстрекают к действию и должны одни нести ужасную, хотя и косвенную, ответственность за преступление. Этот револьвер стал, похоже, необходимым аксессуаром ее поступка. Он явился продолжением вытянутой руки героини, он преследовал ее – и это следует отметить – решительно и неотступно, так что пылали щеки, как мясистые ладони Альберто, оттопыривающие карманы, неотступно преследовали деревенских девушек. Но я сам соглашусь стрелять лишь в нежного подростка, чтобы после смерти остался еще теплый труп и призрак, который так сладостно обнимать, так и Эрнестина готова была убить, но желала избегнуть ужасной картины, которая здесь, на этом свете, неминуемо стала бы ее терзать (конвульсии, упрек в потрясенных глазах ребенка, брызги крови и мозга), а еще ужаса потустороннего, ангельского мира, а возможно, для того, чтобы придать мгновению больше торжественности, она надела все свои украшения.

Так и я когда-то делал себе уколы кокаина хрустальной иглой в форме пробки для графина, а на указательный палец надевал кольцо с крупным бриллиантом. Действуя таким образом, она и не догадывалась, что обостряет значимость своего жеста, превращая его в нечто исключительное, что способно потрясти все основы. Так и произошло. Благодаря некоему эффекту смещения спальня постепенно стала превращаться в роскошную квартиру, всю в позолоте, со стенами, затянутыми алым бархатом, с массивной мебелью, несколько приглушенную портьерами из шелкового фая, с большими гранеными зеркалами, украшенную светильниками с хрустальными подвесками. С потолка – и это весьма важная подробность – свисала огромная люстра. Пол был устлан ковром с длинным ворсом, фиолетовым с голубым.

Во время своего свадебного путешествия в Париж, с улицы, сквозь занавески на окнах, Эрнестина однажды вечером увидела такие апартаменты, теплые и прекрасные, и пока она шагала под руку с мужем, ей робко – пока еще очень робко – хотелось в один прекрасный день умереть здесь от любви (фенобарбитал и цветы) к рыцарю Тевтонского ордена. И даже потом, когда она уже умерла в ней пять-шесть раз, квартира все равно казалась достойной стать обрамлением драмы куда более значительной, чем ее собственная смерть.

Я все время усложняю, запутываю, вы говорите – это ребячество. Конечно, ребячество. Заключенные – это дети, и только дети такие изворотливые, хитрые, наивные и непоследовательные. «Хорошо бы, – подумала Эрнестина, – чтобы он умер в каком-нибудь роскошном городе, Каннах или Венеции, а я бы могла совершать туда паломничества время от времени».

Поехать в какой-нибудь «Ритц», омываемый Адриатикой, быть супругой или любовницей дожа, потом с охапками цветов карабкаться по крутой тропинке до кладбища, сесть на белый, слегка выпуклый камень могильной плиты и, завернувшись, как в кокон, в благоуханную скорбь, тихо убаюкивать себя.

Не возвращая ее в реальность, ведь она никогда и не покидала реальности, перестановка декораций заставила ее освободиться от грез. Она отправилась за револьвером, давно уже заряженным предусмотрительным Провидением, и когда сжала его в руке, тяжелый, словно вздыбленный фаллос, поняла, что беременна убийством, беременна смертью.

Вы ведь не можете знать это сверхчеловеческое, это сверхъясное состояние ослепленного убийцы, который держит нож, ружье или склянку с ядом, который уже начал движение по направлению к бездне.

Конечный жест Эрнестины должен был бы свершиться быстро, но ее, как, впрочем, и Кулафруа, ведет за собой текст, которого она не знает, текст, написанный мной, и развязка должна наступить в свой черед. Эрнестина осознает всю примитивную, литературную сторону своего поступка, но то, что она должна подчиняться дурной литературе, делает ее особенно уязвимой и в наших глазах, и в своих собственных. В этой драме, как и в жизни, она не желает выглядеть горделиво-прекрасной.

Любое умышленное убийство подчиняется некоему подготовительному ритуалу, а после свершения – ритуалу искупительному. Смысл как того, так и другого ускользает от понимания убийцы. Всему свое время. Эрнестина едва успела встать у порога пылающей спальни. Она выстрелила. Пуля пробила стеклянную рамку почетного диплома покойного мужа. Шум был оглушительным. Опоенный снотворными мальчик ничего не услышал. Эрнестина тоже: ведь она стреляла в квартире, затянутой алым бархатом, и пуля, разбив граненые зеркала, подвески, хрусталь, раскрошив мрамор, звезды, прорвав драпировку, сокрушив всю выдуманную конструкцию, обрушила на голову Эрнестины не алые брызги крови, а хрустальные подвески люстры и серый пепел.

Она пришла в себя среди обломков своей драмы. Ее руки, свободные от револьвера, который исчез под кроватью, как топор на дне пруда, как бродяга за городской стеной, ее руки, ставшие легче мыслей, порхали вокруг. С тех пор она ждет.

Такой ее и увидел Миньон, пьяную от трагедии. Он был смущен этим зрелищем, потому что она была красива и казалась безумной, но в большей степени потому, что она была красива. Он и сам был красив, так стоило ли ее бояться? Увы! Я слишком мало (или почти ничего) знаю о тайных отношениях между людьми, которые красивы и знают об этом, и совсем ничего не знаю об отношениях красивых мальчиков, которые кажутся на первый взгляд дружескими, но могут сочиться ненавистью. Если они просто, безотчетно улыбаются друг другу, есть ли нежность в их улыбке и что они при этом чувствуют? Миньон неловко перекрестил гроб. Его смущение могло показаться безучастностью, но столько очарования было в этом смущении.

Смерть поставила свою метку, тяжелую, как свинцовая печать внизу пергамента, на шторы, на стены, на ковры. Особенно на шторы. Они такие чувствительные. Они чувствуют смерть и пытаются высказать ее, как собаки. Они облаивают смерть через все складки, которые расправляются, темные и сумрачные, как рот и глаза масок Софокла, или выпячиваются, как веки христианских аскетов. Ставни была закрыты, а свечи зажжены. Миньон больше не узнавал мансарды, в которой когда-то жил с Дивин, он смущался, как случайно зашедший гость.

Что чувствовал он у гроба? Ничего. О Дивин он больше не вспоминал.

Появившиеся почти тотчас же служащие похоронного бюро вывели его из затруднительного положения.

Это траурное шествие разрисованных лиц, издававшее запахи румян и цветов, следовало под дождем за катафалком. Круглые плоские зонтики, колыхаясь над бредущей процессией, позволяли ей парить между небом и землей. Прохожие ничего не увидели, потому что она, такая легкая, висела в десяти метрах над землей; ее могли бы заметить только горничные и слуги, если бы как раз в это самое время, в десять часов утра, первые не подавали шоколад своим хозяйкам, а вторые не открывали двери ранним посетителям. Впрочем, процессия передвигалась так быстро, что казалась невидимой. На осях катафалка трепетали крылья. Первым, распевая deus irae, под дождь вышел священник. Он приподнимал полы сутаны, как учили его это делать в семинарии в плохую погоду, и благодаря этому непроизвольному жесту из его благородства, словно из плаценты, появлялись на свет один за другим тайные, печальные существа. Полой этого черного бархатного облачения (из такого же бархата были сделаны полумаски Фантомаса и жен дожей) он пытался укрыться, но тут земля сама выскользнула у него из-под ног, и мы еще увидим, в какую западню он сам себя загнал. Сдвинулась ткань, приоткрывая нижнюю часть его лица. Оказывается, этот священник был совсем юным, под его похоронным церковным облачением угадывалось трепещущее тело атлета. Иными словами, на нем была чужая одежда.

В церкви, поскольку вся заупокойная служба сводилась к «Сие творите в мое воспоминание», он, приблизившись крадучись к алтарю, отпер замок дарохранительницы, отодвинул покрывало, как в полночь отодвигают двойной полог алькова, задержал дыхание, схватил дароносицу с осторожностью орудующего без перчаток вора и, разломив, проглотил подозрительного вида просфору.

Дорога из церкви к кладбищу была долгой, а текст требы слишком знакомым. И только погребальная песнь и черное, вышитое серебром облачение чаровали и околдовывали. Священник шествовал по грязи, как по лесным зарослям. Какого леса? – спрашивал себя он. Какого-нибудь леса в чужой стране, например, в Богемии. Или в Венгрии. Без сомнения, эту страну он выбрал, руководствуясь тем ценным предположением, что венгры – единственные азиаты в Европе. Гунны. Аттила сжигает траву, его солдаты, сжав между мощными, огромными – как у Альберто, Миньона, Горги, и даже больше, – бедрами и лошадиными боками, согревают сырое мясо, которое они потом съедят. Осень. В венгерском лесу идет дождь.

Каждая ветка, которую отодвигает священник, орошает его лоб. Слышен лишь стук капель о мокрые листья. Сейчас вечер, поэтому в лесу все тревожнее. Священник плотнее натягивает на роскошный торс серый плащ.

В лесу есть лесопилка: два молодых человека работают на ней и заодно охотятся. В этих краях они чужие. Они – и священнику это известно, как становятся известны во сне, безо всякого объяснения и логики, многие вещи, – вернулись из кругосветного путешествия. Аббат читал заупокойную молитву, когда встретил одного из этих чужаков, того, что помоложе, у которого было лицо мясника из моей деревни. Он возвращался с охоты. В уголке рта погасший окурок. От слова «окурок» и запаха табака позвоночник священника напрягается, отклоняется назад тремя сухими резкими толчками, от них пробегает вибрация по всем его мышцам и до самой последней, которая содрогается и изливается созвездием спермы.

Губы лесоруба прижимаются к его рту, и движением языка, величественно-надменным, как королевский указ, проталкивают в него окурок. Священник был потрясен, сражен, он истекал любовью на набухший влагой мох. Сорвав с него почти всю одежду, чужак стал ласкать его, благодарного, растроганного, так представлял себе священник; потом, поведя плечом, он пристроил на место свой ягдташ, поднял ружье и ушел, насвистывая какую-то хулиганскую мелодию.

Священник огибал усыпальницы, парни спотыкались о надгробные камни, мочили ноги о влажную траву и среди могил казались похожими на ангелов. Мальчик из церковного хора, тщедушный и жалкий, который и не догадывался о том, что только что довелось пережить священнику, спросил у него, можно ли не снимать скуфью. Тот ответил, что да, можно. На ходу он, держа руку в кармане, сделал ногой особое танцевальное движение, которым заканчивают танго. Он присел на ногу, слегка выставленную вперед на носок, поддев коленом ткань сутаны, которая болталась, как расширяющийся конец штанов у матроса или южноамериканского пастуха при ходьбе. И затянул псалом.

Когда кортеж остановился у ямы, заранее вырытой могильщиком, возможно, тем самым, которого Дивин видела из окна, туда опустили гроб с трупом усопшей, закутанной в белый гипюр. Священник благословил могилу и передал кропило Миньону, который покраснел, чувствуя его тяжесть (ибо он после ухода Дивин снова немного приблизился к своей расе, ведь он из породы молодых цыган, которые доставляют вам удовольствие пальцами ног), потом «девочкам», и все вокруг потонуло в криках и радостном смехе. Дивин ушла, как и мечтала, подчинясь романтической прихоти и больному воображению.

Дивин мертва, мертва и похоронена…

…мертва и похоронена.

Раз уж Дивин мертва, поэт может ее воспеть, воспеть ее легенду, Сагу, голос Дивин. Дивин-Сага должна быть протанцована, изображена мимикой, с тончайшими нюансами. Невозможность изобразить ее средствами балета заставляет меня пользоваться тяжеловесными словесами, чтобы создать нужное представление, но я попытаюсь избежать выражений банальных, пустых, полых, безликих.

Что я хочу, приступая к этому рассказу? Восстанавливая свою жизнь, пытаясь вновь попасть в ее течение, наполнить свою камеру радостью и стать тем, кем – не хватило всего лишь пустяка – у меня стать не получилось, вновь обрести – бросившись туда, как бросаются в черные дыры – эти мгновения, где я блуждал по лабиринтам подземного неба. Медленно перемещать пространства зловонного воздуха, перерезать нити, на которых болтаются чувства в форме букетов, увидеть, как из неведомо какой реки, полной звезд, вдруг появляется этот цыган, которого я ищу, промокший, с волосами-водорослями, играющий на скрипке, хитро спрятавшийся за портьерой из алого бархата какого-то ночного кабаре.

Я буду рассказывать вам о Дивин, смешивая, по настроению, мужской и женский род, и если мне случится в рассказе вдруг заговорить о какой-нибудь женщине, я справлюсь, я найду выход, я постараюсь сделать так, чтобы не было путаницы.

Дивин появилась в Париже лет за двадцать до смерти. Она была тогда тоненькой и стремительной, какой и останется до конца своей жизни, пусть и превратившись в угловатую женщину-мальчика. Около двух часов ночи она вошла в заведение Граффа на Монмартре. Посетители были еще грязной, бесформенной глиной. Дивин – прозрачной, чистой водой. В просторное, утонувшее в сигаретном дыму кафе с закрытыми окнами, со шторами, натянутыми на полые металлические карнизы, она принесла свежесть скандала, это была свежесть утреннего ветра, удивительная мягкость шелеста сандалий о камни храма, и подобно тому, как ветер заставляет кружить листву, она кружила головы, внезапно сделавшиеся совсем легкими (безумные головы), головы банкиров, торговцев, альфонсов, холостяков, управляющих, полковников, огородных чучел.

Она села за стол одна и заказала чай.

– Хорошо бы китайского, мой милый, – сказала она.

Улыбалась. Для клиентов у нее имелась возбуждающая бахвальская улыбка. Так об этом говорили, покачивая головой. Для поэта и для читателя ее улыбка пусть будет загадочной.

В тот вечер она была одета в шелковую золотистую блузку, синие брюки, явно украденные у какого-то матроса, на ногах кожаные сандалии. На пальце, кажется, на мизинце, незаживающей язвой алел какой-то камень. Когда принесли чай, она стала пить его, как у себя дома, маленькими глотками (простушка), оттопырив мизинчик, аккуратно ставя чашку на столик после каждого глотка. Вот ее портрет: вьющиеся каштановые волосы, завитки падают на глаза и щеки, как будто на голове у нее многохвостая кошка. Лоб выпуклый и гладкий. В глазах отчаяние, но они все равно поют, и мелодия перетекает из глаз в рот, полный острых зубов, и от зубов – ко всем ее жестам, к едва заметным движениям, и вновь выплескивается через глаза, и это очарование волнами проходит по всему ее телу, до босых ног. Чувствительное тело. Ноги могут быть очень проворными, когда спасаются от призраков, на пятках от ужаса вырастают крылья. Она очень ловка, ведь чтобы уйти от погони, сбить призрак со следа, нужно мчаться быстрее мысли. Она пила чай под взглядами тридцати пар глаз, опровергающих все, что произносили презрительные рты, раздосадованные, удрученные, увядшие.

Дивин была грациозна и в то же время похожа на ярмарочного гуляку, искательницу редких впечатлений, изысканных зрелищ, невозмутимого игрока, на всех тех, кто шатается в поисках приключений по балаганам городка аттракционов. От малейшего их жеста, затягивают ли они узел галстука, стряхивают сигаретный пепел, приходят в движение игральные автоматы. Дивин воздействовала на уровне сонных артерий. Она была неумолимо обольстительна. Если бы это зависело только от меня, я бы сделал из нее рокового героя, как я люблю. Роковой – это тот, кто решает судьбы других, когда те в оцепенении разглядывают его. Я бы сделал героя с твердокаменными бедрами, гладкими плоскими щеками, тяжелыми веками, коленями языческих богов, такими прекрасными, что в них отражалось бы отчаяние мудрого лица мистика. Я бы лишил ее чувственной привлекательности. Чтобы она согласилась стать заледеневшей статуей. Но я прекрасно понимаю, что несчастный Демиург обречен создавать творение по своему подобию и что Люцифера он сделать не смог. В камере моя дрожь постепенно передается граниту, так нужно. Ведь я надолго останусь с ним лишь наедине, я заставлю его дышать моим дыханием и запахом моих кишечных газов, торжественных и сладких. И это будет длиться, пока не кончится моя книга, пока я не выведу ее из оледенелого оцепенения, не передам все свои страдания, пока постепенно не освобожу от зла и, держа за руку, поведу к святости.

Официант, который ее обслуживал, хотел было ухмыльнуться, но не решился, ему было стыдно. Что до управляющего, он подошел к ее столику и решил, что, когда она допьет свой чай, он попросит ее уйти, даст понять, что больше сюда ей приходить не стоит.

Наконец она промокнула белоснежный лоб цветастым платком. Потом скрестила ноги: на лодыжке звякнула цепочка с замком-медальоном, в таких, как известно, хранят прядь волос. Она улыбнулась всем поочередно, и каждый в ответ отвернулся, это и был их ответ. В кафе стояла такая тишина, что отчетливо слышался малейший шум. Всем посетителям показалось, что ее улыбка (для полковника: улыбка гомика; для торговца: кривляки; для банкира и официантов: шлюхи; для котов: «этой») была омерзительна. Дивин настаивать не стала. Из крошечного кошелька с атласными отделениями она достала несколько монет и молча положила на мраморный столик. Кафе исчезло, и Дивин преобразилась в одну из зверушек, которых любят малевать на городских стенах – химеры или грифоны, потому что один из посетителей нечаянно пробормотал магическое слово, думая о ней:

– Педик.

В тот вечер она впервые искала на Монмартре клиентов. Не вышло. Она явилась к нам без предупреждения; завсегдатаи кафе не успели, а главное, им не достало хладнокровия позаботиться о своей репутации и своей самке. Допив чай, Дивин с равнодушным видом (так, по крайней мере, казалось) исчезла, извиваясь меж цветочных стеблей и шелестя чешуйками невидимых оборок. И вот она, решившая возвратиться снова, вознесенная столбами дыма, вот она в мансарде, на двери которой приколочена огромная роза из полинявшей кисеи.

Ей нравились духи с резким и вульгарным запахом. Уже по одному этому аромату становится понятно, что она любит вульгарное. У Дивин безупречный вкус, прекрасный вкус, поэтому особенно неприятно, что ее, такую утонченную, жизнь постоянно искушает вульгарностью, заставляя соприкасаться с мерзостью и грязью. Но она бережно холит свою вульгарность, потому что ее самой большой любовью был цыган со смуглой кожей. На нем, под ним, когда он пел ей, приникнув ртом к ее рту, свои цыганские песни, что пронизывали все ее тело, она научилась ценить очарование таких вульгарных тканей, как шелк или золотистый басон, которые так идут распутным существам. Монмартр пылал. Дивин прошла насквозь через его разноцветные огни, затем, целая и невредимая, вернулась с холма в ночь бульвара Клиши, в ночь, которая так снисходительна к несчастным старым и уродливым лицам. Было три часа ночи. Она немного прошла в сторону площади Пигаль. Она смотрела с улыбкой на каждого одинокого мужчину. Но те не осмеливались, или, вернее, она сама ничего не знала об обычных уловках: клиент оборачивается, колеблется в нерешительности, теряет уверенность, приближаясь к желанному мальчику. Она устала, присела на скамейку и, несмотря на всю свою усталость, была покорена, упоена теплотой ночи; она отдалась ритмам биения собственного сердца и выразила свое смятение так: «Ночи, эти страстные наложницы султанов, без ума от меня. Они, боже мой, строят мне глазки. О! накручивают пряди моих волос на пальцы (пальцы ночей, мужские члены!). Они гладят меня по щеке, ласкают ягодицы». Она предавалась размышлениям, не возносясь – или не погружаясь – в поэзию, сотканную из всего земного. Но никакая поэзия никогда не повлияет на ее состояние. Она всегда будет озабочена только наживой.



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22

Поделиться ссылкой на выделенное