banner banner banner
Душа Толстого
Душа Толстого
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Душа Толстого

скачать книгу бесплатно

Душа Толстого
Иван Наживин

Мир Толстого как мир гения – велик и неповторим, судьба его – загадка, и видный писатель Русского Зарубежья Иван Наживин помогает нам приоткрыть над ней завесу. Автор биографического романа, будучи близко знаком со своим героем, трепетно воссоздает непрерывные мучительные поиски им Истины – смысла жизни… В этом и видится современное звучание «Неопалимой купины».

Книга издается к 175-летию со дня рождения Л. Н. Толстого.

Иван Наживин

Душа Толстого. Неопалимая купина

Роман

Озаренный яснополянским светом

Необычайно богата событиями, творческими взлетами и падениями, крутыми, иногда трагическими поворотами жизнь и писательская судьба Ивана Федоровича Наживина. На его долю выпали и нарастание революционных событий в России начала XX века, и мучительные поиски им, русским интеллигентом, своего места на изломе времен. И горькие годы эмиграции, где он написал основные художественные произведения, испытал душевные и материальные потрясения, нищету и, наконец, нашел последний приют в безымянной могиле для бедняков…

Как-то в годы молодости, после очередной встречи с Л. Н. Толстым, Наживин записал в дневнике: «И я знаю, что я не один, тысячи и тысячи людей находят в этом светлом яснополянском ключе силу и бодрость…» Но не только это: Лев Николаевич своими жертвенными, никогда не прекращающимися нравственными терзаниями, поисками Истины, Смысла жизни вдохновил на то же и Наживина. И какой этап его биографии мы ни взяли бы, это очевидно: в образе жизни и труда, в исторических романах, в ревностном сохранении самобытности и самостоятельности – вне рамок всякой партийности – во всем чувствуется влияние великого Учителя.

На одном эмигрантском собрании в Льеже кто-то из присутствовавших, когда речь зашла о Наживине, воскликнул:

– Да черт его знает, как к нему относиться: не то он монархист, не то большевик!..

И вдруг встает молодой человек и говорит:

– Господа, Наживин мне ни брат, ни сват. Я даже не знаю его лично. Но я читаю его. Он ни монархист, ни большевик, он просто Наживин, человек независимый…

Именно эта черта – независимость, нежелание «идти в холопы к разным столпам общества потому, что они свободу слова признают только для себя», – вызывала наибольшее осуждение «элиты» эмигрантских кругов, против него накипала злоба и у правых, и у левых.

По сему поводу один острослов сделал, на первый взгляд, парадоксальный вывод: «Вот, говорят, немыслимо объединить российскую эмиграцию – Наживин достиг этого с величайшим успехом: он объединил всех на ненависти к себе…»

I

Иван Федорович Наживин родился 25 августа 1874 года в деревне Пантюки Владимирской губернии. Мать – из крепостных, отец – государственный крестьянин – благодаря природному уму, предприимчивости, энергии и трудолюбию стал состоятельным человеком, разбогатев на строительных подрядах: возводил большие дома в Москве, прокладывал железные дороги на Юго-Востоке России. После смерти жены Фёдор Наживин отправил детей к бабушке Марфе, в деревню Буланово. Пятилетний Ваня впервые окунулся в мир русской природы и суровой деревенской трудовой жизни; уже в этом возрасте, как Наживин писал в «Автобиографии» (1939 год, к этому документу мы еще будем возвращаться), «босоногий карапуз, загорелый, как подосиновик, таскал снопы в крестцы, перебивал валы на покосе, ездил в лес за дровами, пас деревенское стадо, ощущая при всем этом безмерную радость…»

Затем – Москва, учеба. Четыре класса Иван закончил без особых успехов, разве только учитель словесности зачитывал его сочинения всему классу и оценивал «пятёрками». В дальнейшем Наживин продолжал своё образование самостоятельно и, будучи за границей, поступил в Новый университет в Брюсселе, вскоре его покинул, ушёл оттуда в «огромную аудиторию Жизни»… Когда Л. Н. Толстой узнал, что его молодой друг «ничего не закончил» (речь шла о высшем учебном заведении), то неожиданно воскликнул: «Ну, я так и думал! У вас живой, незасорённый ум, это теперь такая редкость»…

После школы отец начал приучать сына к «делу»: работа на лесных складах, управление домами, участие в торговых сделках на ярмарках. Однако такое, вполне объяснимое, желание подготовить себе достойного наследника вскоре с треском провалилось: в семнадцать лет у Ивана всё закончилось «взрывом самой чёрной неврастении». И отец, светлая голова, предоставил своему способному сыну полную свободу, отпустил за границу, обеспечив материально. Там – прежде всего в Мекке тогдашней русской молодежи Швейцарии, а затем в Австрии, Франции, Италии, Бельгии – Наживин прожил семь лет. Он жадно вбирал новые впечатления, изучал языки и, как во все последующие годы, много читал: классику, произведения современных писателей, научные труды философов, теологов, историков, психологов. Начал писать и печататься – первые опубликованные рассказы «Агапыч» и «За глушаками» (1893 г.).

Неожиданная встреча с «Воскресением» произвела бурный и стремительный переворот в мировоззрении Наживина: он сразу и бесповоротно, не только умом, но и сердцем воспринял идеи Л. Н. Толстого, что имело решающее значение и для творчества, и для всей его жизни. В предреволюционные годы И. Наживин много пишет – публицистические статьи и очерки, рассказы, повести, романы. До 1917 года опубликованы десятки книг, шесть томов Собрания сочинений, его имя уже «довольно видное в нашей литературе» (A. M. Горький).

Возвратившись в Россию, Наживин чужд литературных салонов и обществ, он верен отшельническому образу жизни: на хуторе сам ведет хозяйство, подобно своему кумиру, не гнушается черновой и неприятной работы. Здесь он попутно решает одну из важнейших задач человеческой жизни – доводит свой рабочий день до 16-17-ти часов в сутки, нисколько этим не тяготясь и радуясь чередованию умственного и физического труда.

Революция и гражданская война предъявили Наживину жесткий выбор. Ему пришлось нелегко, хотя грозовые дни он встретил не в помещичьей усадьбе, а в старой дедовской крестьянской избе. И, когда интеллигентские грезы о мирном исходе революции не сбылись, когда тщетные призывы к богатым «поделись!» обернулись иным – «грабь награбленное!», когда страна захлебнулась в крови и братоубийстве, Наживин принял решение (заметим, что его семья не пострадала, ему, как известному писателю, Совнарком выдал охранную грамоту) – встал на сторону белых. Он служил в Добровольческой армии, писал статьи, листовки. «Однако, если и было что в моем деле полезного, – вспоминал Наживин в „Автобиографии“, – то это только мое решительное твердое заступничество за пленных красных: сперва их расстреливали на месте. Деникин отменил отвратительный приказ Главного командования, и я таким образом способствовал спасению многих и многих жизней…»

В эмиграции ему суждено было скитаться по Европе, добывать кусок хлеба для семьи из шести человек, что и удавалось благодаря потрясающему по напряжению писательскому труду. «Я работал как сумасшедший», – скажет он позже. За двадцать лет им написаны десятки новых романов, они публиковались отдельными изданиями, входили в собрания сочинений (40 томов). Подводя итоги собственного творческого пути, Наживин, со свойственной ему самоиронией, не упустил случая сострить: «Я должен только поклониться большевикам: не возьми они меня за шиворот, я, вероятно, в московском уюте так и остался бы при маленьких рассказиках…». Книги его издавались не только на русском, но и на немецком, английском, французском, голландском, чешском, финском, шведском языках.

Близкое знакомство с Западом не вызвало у Наживина эйфории, напротив, он не уставал повторять, что потерял всякую веру в политические и социальные реформы и, в частности, в реформаторов: «Режим египетских фараонов ничуть не лучше режима современной „великой заокеанской демократии“ с ее гангстерами и особенно банкстерами, то есть гигантскими и безнаказанными акулами-финансистами». Экономическая депрессия начала 30-х годов подкосила миллионы людей, и Наживин тоже очутился в стане безработных. Но дело не только в кризисе экономики, он это осознает и пишет: «Торжествующая демократия засыпает миллионами полуголых и совсем голых кинозвезд, боксеров, футболистов, автомобилистов и идиотских „мисс красоты“ – точнее, наглости и бесстыдства. Серьезная книга гибнет везде. Верх берет сыщицкий роман, которым упивается демократия, или роман похабный…»

Как пронзительно актуально все это и сегодня, в начале XXI века!

А жизнь наносила удар за ударом, Наживин падал и поднимался вновь и вновь. Иногда выручал случай: в 1935 году от издательства «Серебренников и K°» из далекого Таньцзиня пришло письмо с предложением выпустить его Собрание сочинений для русской эмигрантской колонии в Китае. Вскоре начали выходить том за томом. Но это было лишь единственное светлое пятно на мрачном фоне.

А в конце тридцатых годов, оглядываясь на пройденный в литературе путь, Наживин мог с чистой совестью сказать: его ум всегда был занят серьезными вещами. И выводит ключевую формулу-самооценку, которую вряд ли кто-либо сможет оспорить: «Я не нахожу лучшего слова для выражения основной идеи моих писаний как ОСВОБОЖДЕНИЕ – постепенное освобождение мое от всяких цепей и воскресение в полной свободе».

До конца дней своих И. Ф. Наживин оставался государственником и потому так страстно призывал любить Россию – «Россию русскую, ибо если ее не будет русской, то ее вообще не будет, а будет только огромная куча „демократического навоза“. Он яростно отвергал всякое иностранное вмешательство в дела России и „тех наших кретинов (эмигрантов – В. Х.), которые ставят то на поляков, то на немцев, то на японцев“, считал этих „кретинов“ изменниками и мерзавцами.

Он пристально вглядывался в то, что происходило на Родине, и, может быть, одним из первых почувствовал назревающий поворот советского руководства к истории и вековым традициям русского народа, к идее Отечества – сильного, неуязвимого для внешнего врага. Наживин радуется тому, что в России покончили с частным землевладением. Приветствует отделение церкви от государства. Хотя и очень осторожно, но поддерживает социальные перемены в обществе: «Я знаю, что Царствием Небесным эта Новая Россия не будет, но, может быть, удастся все же… закрепить подлинные, хотя и нисколько не планетарные завоевания…» Такое довольно неожиданное признание кое-кто и в наше время называет «причудливым сменовеховством». А на самом деле за этим признанием Наживина – трезвый анализ, критическое переосмысление произошедшего в России, загляд в будущее. И потом: в своем, с позволения сказать, «сменовеховстве» он был совсем не одинок. Яростный противник советского строя, русский философ Н. А. Бердяев примерно в то же время назвал себя «аристократическим мыслителем, признавшим правду социализма». «Не о хлебе едином жив будет человек, – писал он, – но также и о хлебе, и хлеб должен быть для всех… Коммунизм есть великое поучение для христиан…».

Наживин не только пересмотрел свои взгляды, но и опубликовал «Обращение к Иосифу Сталину», которое завершается прорвавшимися от истомившегося по родной земле сердца строками: «Я желал бы самой широкой амнистии для эмигрантов, которые готовы присягнуть на верность Новой России… Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, пустить меня домой. Сил осталось уже немного, но все их отдам на служение Родине…»

Но, увы, письмо осталось без ответа. Он мечтает, чтобы похоронили его в Пантюках, на Оленьей горе, от самого названия которой веет древностью… Иван Федорович Наживин умер 5 апреля 1940 года в Брюсселе. Место захоронения неизвестно.

II

Наживин – один из немногих ярких продолжателей традиций критического реализма могучей русской литературы XIX века. Совсем не случайно видные зарубежные писатели сравнивали его с Н. В. Гоголем, И. С. Тургеневым, Н. С. Лесковым, хотя сам Наживин не принимал всерьез подобных оценок, считая их просто «эмоциональными». И это верно. Но верно и то, что Наживину-художнику присущи точность и правдивость в отображении жизни, нравственная чистота, редкая наблюдательность и экономность изобразительных средств, пластичность образов, родниковый русский язык. Его книги – захватывающее дух чтение, философское осмысление бытия и любовно трепетное описание русской природы.

В первый период творчества И. Наживин находился в поиске своей ниши в литературном процессе, своего стиля. В рассказах и очерках, в романе «Менэ… Тэкэл… Фарес» он рассматривает острейшие социально-экономические и нравственные проблемы предреволюционной России: бедствия и массовый исход крестьян в города, каторжный труд поденщиков-грузчиков, вообще рабочих на фабриках и заводах, нарастание протеста против самодержавия в народе и в среде интеллигенции, студенчества. Л. Н. Толстой, прочитав роман, тут же отправил письмо автору: «Скажу только, что желал бы, чтобы его побольше людей читало… Мне было особенно интересно, потому что я читал в романе вашу душу, которую я люблю»…

Среди научно-публицистических работ И. Наживина тех лет выделяется книга «Голоса народов», в которой, исследуя «светлые ключи» религиозной жизни всех времен и народов, он пытается определить нечто общее, объединяющее всех (Лао-цзы и Будду, Зороастра и египетских мудрецов, Моисея и Христа): «Любовь есть закон жизни, и исполнение этого закона дает человеку бесконечную радость, ничем не отъемлемое благо и, сливая его в любви со всем сущим и с источником всего сущего, Богом, в одно, делает его жизнь вечной…»

Самыми плодотворными для Наживина оказались двадцатые и первая половина тридцатых годов – именно тогда написаны его лучшие произведения в жанре исторического романа. Цикл романов («Мужики», «Распутин», «Женщина», «Большевичка», «Собачья республика») являет собой своего рода художественную энциклопедию жизни страны эпохи революций: это и беспощадный анализ совсем близкой истории, бесконечная грусть и жгучая боль, всепонимающее сочувствие народу.

Одним из самых значительных по художественному воздействию на читателя следует признать роман «Распутин» (1923 г.), который принес автору мировую известность, так как был опубликован не только на русском, но и на пяти европейских языках. Томас Манн поздравляет Наживина: «Ваш „Распутин“ – монументальное произведение и был для меня во всех отношениях – в историческом, культурном и литературном – большим откровением». Шведская писательница, лауреат Нобелевской премии Сельма Лагерлёф в восторге: «Прочитав Вашего „Распутина“, я чувствую себя исполненной величайшего удивления пред той силой и знанием, с которыми Вы, картину за картиной, представляете русский народ. И Вам удалось достойным всякого удивления образом заставить эти картины жить».

В этом романе И. Наживин и в самом деле развертывает широкую панораму жизни российского общества в 1910-1920-х годах, раскрывает душу русского человека. «Самое горькое, – пишет Наживин, – что в народе нашем нет теперь никаких устоев, никакой веры, у него в душе страшная пустыня, и я готов вам тысячи раз кричать: быть беде!..». Главный герой романа совсем не прост, он от природы талантливый политик и, наверное, экстрасенс, как сказали бы мы сегодня, ибо творил чудеса: тасовал правительство, менял министров, имел ничем не объяснимое влияние на императора и императрицу. Будучи злым гением разрушения, Распутин сам не мог не сокрушаться из-за подлости человеческой натуры.

Русскому народу в критические моменты его истории посвящены блестящие романы Ивана Наживина: «Глаголют стяги» (из эпохи князя Владимира Красное Солнышко); «Бес, творящий мечту» (о нашествии Батыя на Русь); «Кремль. Хроника XV–XVI вв.» (времена Ивана III), «Казаки» (Степан Разин). Писатель воссоздает исторические события через судьбы всем известных и простых людей, причем делает это с большой эпической силой. Вот, к примеру, какими сочными мазками набрасывает он портрет Степана Разина: «Рослая широкоплечая фигура атамана… Его грубое, рябое лицо с небольшой черной бородой было правильно и красиво какою-то особою степной, дикой, звериной красотой, и карие глаза смотрели строго и повелительно. Чуяли в нем казаки присутствие какой-то силы темной, считали его немножко ведуном, побаивались его, гордились им…»

В романе «Во дни Пушкина», как и обычно в произведениях Наживина, читателя захватывает динамичный увлекательный сюжет, масштабное историческое обозрение. Среди действующих лиц – Александр I и Николай I; Крылов, Гоголь, Жуковский и молодой гусар Лермонтов; московский любомудр Чаадаев и целая галерея декабристов; генерал Ермолов и шеф жандармов Бенкендорф, которому Николай I поручил «утирать слезы» России… Из этого объемного (в трех книгах) романа читатель узнает немало нового, а многое, уже известное, предстает в ином освещении. Необычен и наживинский Пушкин: это полнокровный образ великого поэта, патриота и в то же время – обычного земного человека. Ему отнюдь не чужды неожиданные порывы души и удивительные поступки, за которыми всегда скрывается художник, без устали и отдыха познающий жизнь во всем ее многообразии. Таков блестяще выписанный эпизод почти насильного приглашения Пушкина небезызвестным графом Ставрогиным – в своем поместье («мини-России») самого царя и Бога, которого обслуживали семнадцать лакеев, при этом каждый из них делал только что-то одно (подавал трубку, другой – стакан воды и т. д.) и у которого в нищете умирал от чахотки крепостный музыкант.

Одним из главных трудов своей жизни И. Наживин считал трилогию из истории христианства. Этот творческий замысел Л. Н. Толстой в свое время не одобрил: «трудная, почти неосуществимая задача». Но Наживин не отступился и спустя четверть века, узнав много нового о той эпохе и о человеке вообще, пишет «Евангелие от Фомы», «Иудей» и «Лилии Антиноя». В первом романе автор как бы слился с отображаемой эпохой, он живет, думает и чувствует как житель Иудеи в кипучие и беспокойные времена. Образ Иисуса Христа исполнен поэзии, красоты и человечности. Талант и воображение художника расцветают в рамках сурового реализма, а само распятие, никогда и никем ранее не описанное, потрясает неотвратимостью трагического конца… В центре повествования романа «Иудей» апостол Павел – по мнению Наживина, исказивший в своих проповедях учение Христа. И, наконец, «Лилии Антиноя» – впечатляющая картина крушения и гибели Иудеи, раздавленной Римом.

Трилогия Наживина (в особенности «Евангелие от Фомы») была встречена восторженными откликами в западной и полным замалчиванием в эмигрантской печати: отторжение независимого публициста было перенесено и на даровитого, но свободного писателя. В связи с этим любопытные сведения обнародовал Михаил Филин: ему удалось обнаружить лишь около двадцати рецензий, написанных русскими беженцами на книги И. Наживина (за 20 лет каторжного труда!), между тем только о «Распутине» в одной Германии было опубликовано более 30 отзывов.

А теперь, вслед за М. Филиным, перенесемся в наши дни и зададимся вопросом: почему соотечественники-издатели в конце 80-х и начале 90-х годов в рекордно короткие сроки стотысячными, а то и миллионными и более тиражами наводнили страну книгами Е. Замятина и В. Набокова, Л. Ремизова и Г. Иванова, И. Шмелева и Д. Мережковского, а И. Наживина – «забыли»?[1 - Справедливости ради надо указать, что первый роман И. Ф. Наживина «Глаголют стяги» выпущен издательством «Современник» в 1987 году. Затем, после длительного перерыва, в середине и в конце 90-х годов изданы мизерными тиражами еще семь его романов.] Не зеркальное ли это отражение феномена замалчивания его творчества соотечественниками-эмигрантами? Уверен, что это так: все упирается в схожую политическую конъюктуру – идеологическая, государственническая позиция Наживина и художественная сила, с которой она выражена, никоим образом не устраивают многих – и тогда, и ныне.

Идея мощного Отечества – независимой России – ключевая в творчестве И. Ф. Наживина. Он не уставал повторять, что идея патриотизма всегда питала и будет питать русскую литературу, что «в детском и юношеском воспитании на первое место мы должны выдвинуть не тех, кто ловчее освистывает Рос сию, а тех, кто, раскрывая тихую красоту ее, учит нас любить ее и, ценя других, все же ставить ее, как немец свою Германию, ?ber alles»…

В заключение – несколько слов о впервые изданной в России книге, которую вы, дорогой читатель, держите в руках. Общепризнанно, что научно-художественная биография гения русской и мировой литературы еще не написана. «Неопалимая купина» – самое значительное, психологически достоверное повествование о Л. Н. Толстом, его жизни, творчестве, поисках спасительной для человечества волшебной «зеленой палочки». В 1911 году Наживин по праву сказал о том, что на его долю выпало «редкое счастье не только узнать Льва Николаевича близко, но и получить… уголок в его сердце». И сам Наживин проник не только в глубину творений Толстого, но и «заставляет» своего героя распахнуть перед нами свое горящее, и, как неопалимая купина, не сгорающее сердце.

Мир Толстого, как мир гения, – велик, неповторим и противоречив, судьба его – загадка. Наживин помогает нам приоткрыть бездны этой тайны, показывая, как пятидесятилетний, уже увенчанный славой писатель словно выпрямился во весь рост, осмотрелся и увидел все его окружающее по-новому. Отчего жизнь устроена так, что одни купаются в роскоши и богатстве, а другие гибнут в нищете, голоде и холоде? Что делать? Толстой находит выход в главном – в любви, доброте, самосовершенствовании. Вот эта заповедь нам: «… Любить дальних, человечество, народ, желать им добра дело нехитрое… Нет, ты вот ближних-то, ближних полюбить сумей, тех, с которыми встречаешься каждый день, – вот их-то люби, им-то делай добро!». И со многих страниц романа предстает Толстой-добротворец, решительно выступавший против социального неравенства в обществе, жестко требующий от правительства в годы поразившего Россию голода (1891, 1893, 1898 гг.) принятия мер для спасения людей. Он сам помогает крестьянам бедствующих губерний, сам ездит по умирающим деревням и устраивает на свои средства бесплатные столовые для крестьян.

Какой контраст с россказнями нынешних либерал-демократов о якобы благоденствующей – с полными закромами пшеницы – дореволюционной России!..

Книга, написанная к 100-летию со дня рождения Л. Н. Толстого (опубликована сразу же на русском, шведском и финском языках), остро современна и сегодня, спустя три четверти века. В ней мы находим ответ на вопрос: в чем смысл жизни? Нет сомнения, каждый читатель даст свою версию. А, может, еще раз обратимся за советом к самому Льву Николаевичу?

За полгода до своего ухода в вечность он так писал ученикам Екатеринбургского горного училища: «О том же, придет ли время, когда не будет бедных и поедающих их труды богатых? Ни я, никто знать не может. Но зато и я знаю, и всякий может знать, что главный смысл жизни каждого из нас в том, чтобы содействовать своей жизнью приближению этого времени…»

В. Хелемендик,

доктор исторических наук, член-корр. Российской академииобразования.

НЕОПАЛИМАЯ КУПИНА[2 - В России роман публикуется впервые. Редакцией сделаны незначительные сокращения.]

ПРЕДИСЛОВИЕ

Лет пятнадцать моей жизни прошли под знаком Толстого. Почти десять лет я был лично близок к нему, видел его жизнь, видел его душу, то светлую, то бурно мятущуюся и всегда взволнованную жизнью. И мне хочется рассказать о нем, об этом трагическом строителе все нестроющейся веси Господней…

Я знаю мало честно, правдиво написанных биографий. Мы не можем писать биографии иначе как розовыми красками. Этот обман очень наивен. Мы не дети, и пора бы нам перестать тешиться этими историческими погремушками. Может быть, это желание преклониться, отдохнуть душой на избраннике Судьбы и понятно, но все же это подделка, и избранник наш из раскрашенного папье-маше, а ореол над головой его – из золотой бумаги, которая идет на обертку конфет для детей. Этот иконостас наших знаменитостей, блестящий фольгой и поддельными драгоценными камнями, только утомителен и нисколько не красив.

Чем подражать так богомазам, лучше не писать биографий совсем, лучше сделать так, чтобы вся земная жизнь героя, вся до последней черточки, стерлась бы как-нибудь из памяти людей, а осталось бы только то, чем он стал дорог людям, только чистое золото его души и его жизни. Мне нет надобности знать, в какой консерватории был профессором Чайковский или где читал лекции Кант, с кем он поссорился, с кем помирился, в каком ресторане обедал, – с меня достаточно тех звуков или тех мыслей, которые эти чародеи оставили после себя, тех сладких чар, которыми они опутали нашу бедную жизнь. Пусть сам он, как далекая звезда, уже давно сгорел, но пусть еще долго рдеет и переливается на небе жизни его чистый, серебристый свет. Пройти по земле и не оставить после себя ни дыма костров, ни крови битв, ни спичей по ресторанам, а только вот эти солнца-мысли, только вот эти рои чистых и сладких звуков – какая это красота, какое счастье!.. А если уж нам хочется иметь всю его жизнь, в подробностях, то надо дать нам его не как икону условного письма, не как какие-то мощи, а надо дать действительно всю его жизнь, подлинную, живую, надо дать не только преображенный на горе Фаворе славы лик великого, не только его ослепительное вознесение над серыми толпами человечества, – надо дать и его муку, и сомнения в Гефсиманском саду, надо дать его тяжкий, пыльный крестный путь, надо дать его крик отчаяния на Голгофе…

Сам Толстой всегда горячо восставал против старой римской поговорки, что о мертвых надо говорить или хорошо, или совсем ничего не говорить. Он настойчиво повторял, что о живых надо говорить только хорошее или молчать, – чтобы не сделать им больно, – но о мертвых, которым уже все равно, не только можно, но должно говорить все, чтобы на примере их, на правде их жизни мы могли хоть чему-нибудь научиться. И я считаю, что оскорбил бы память великого правдолюбца, если бы – как это делали почти все, писавшие о нем, – сделал бы из него икону. Как никто, он ненавидел условности и всякую ложь, и потому напрасно расшаркиваются перед его памятью биографы, напрасно на каждой странице пытаются выдать они ему похвальный лист. Он сам пытался было писать автобиографию, но с первых же шагов наткнулся на большие трудности…

Любимым стихотворением Льва Николаевича было знаменитое «Воспоминание» А. С. Пушкина:

Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

И только одно слово хотел бы Толстой изменить в этом стихотворении: в последней строчке вместо «печальных» он хотел бы поставить «постыдных». И мы не смеем делать вид, что страшные строки этих признаний только известного рода кокетство. Из уважения к нему мы должны сказать себе: увы, это – правда…

Но как ни черен, как ни резок этот штрих, проведенный по своему портрету Толстым, все же один он не в силах оживить этого портрета, и на «строках печальных» его жизни нам придется остановиться не раз, чтобы дать живого, подлинного человека. С Толстым это особенно трудно: из великих писателей он самый, может быть, автобиографичный, но и самый порывистый, а потому и чрезвычайно противоречивый. Wahrheit[3 - Die Wahrheit (нем.) – правда, истина, действительность.] у него то и дело переливается в Dichtung[4 - Die Dichtung (нем.) – а) поэзия, б) вымысел.] и Dichtung в Wahrheit, и если мы даже отбросим всякую, вполне понятную, деликатность, то и в этом случае нам будет по его писаниям трудно установить, где он начинается и где кончается. И потому совершенно неизбежно, что не все линии его облика будут одинаково ясны и определенны: он многогранен и многолик, как и сама жизнь, и, как жизнь, его очень трудно, почти невозможно уловить в сети жалкого человеческого слова…

I

Колыбель Толстого – это как раз та часть России, в которой лесной север незаметно переходит в степной юг. И название необъятного леса вокруг Ясной Поляны, «Засека», говорит о временах давно минувших, когда молодое еще царство московское кроваво боролось тут с хищною Степью, защищаясь от нее «засеками», то есть лесными завалами. Эти времена кажутся бог знает как далеко, но это пустынное шоссе, эти грустно поющие проволоки телеграфа с сидящими на них ласточками, эти томики Жорж Санд или Байрона, едва тлеющие по тихим «дворянским гнездам», только лак, слегка прикрывающий нашу старую бедность, нашу старую темноту, наше старое убожество. В нескольких десятках саженей от лорда Байрона, Жорж Санд и Вольтера робко прижались к черной, жирной земле крестьянские хатки под соломенными кровлями, с земляным полом, темные, жалкие, смрадные, в которых люди жмутся в одну кучу с ягнятами, поросятами, телятами. И так же они темны и беспомощны, эти рабы, как и их предки триста-четыреста лет тому назад, когда эти места были еще «диким полем», в котором рыскали хищники, татаро-монголы. Так же живет на грязном, убогом дворе мужика древлий домовой, так же шумит по лесам безбрежным леший, так же плещет лунными ночами в омутах Воронки толпа светлых русалок. Время точно не движется в этих полях, точно застыла тут в светлом, немного печальном сне история, и сладко берет за душу тихая грусть этих пустынных полей. Прогремит изредка телегой мужик, прольется жалейка пастуха, прошумит дождь весенний, проплачет вьюга, но здесь это не звуки, а только особый, милый вид тишины…

И не надо преувеличивать значения пожелтевших томиков Вольтера, Санд, Байрона. Те, кто их лениво читает, – редкое исключение. Большинство же обитателей этих красивых «дворянских гнезд» все же отличается от окружающего их со всех сторон крестьянского моря. Если мужик, разиня рот, глядит на таинственную телеграфную проволоку и уверяет всех, что она протянута только для того, чтобы пустить по ней из Петербурга по всей деревенской России желанную «волю», то любимая тетушка Толстого, Татьяна Александровна, едучи с ним куда-то в карете, спрашивает его:

– Mon cher Lеon,[5 - Мой дорогой Леон (франц.)] как же это пишут письма по телеграфу?

Племянник усердно объясняет ей устройство телеграфа.

– Oui, oui, je comprends, mon cher!..[6 - Да, да, я понимаю, мой дорогой (франц.)] – ласково говорит тетушка, а чрез полчаса недоумевает опять: – Как же это так, mon cher Lеon? Целые полчаса вот слежу я за проволокой, а не видала ни одного письма, пробежавшего по телеграфу…

Дни, и месяцы, и годы этой сонной, немножко безалаберной жизни шли пестрой, торжественной чередой, в которой было много прелести, и всем казалось, что так было всегда и так всегда будет. Золотой осенью носились по этим полям и лесам шумные, дикие охоты и плакали рога в чуткой тишине лесов, и потрясала сердца несравненная музыка доброй стаи гончих, и бешено неслись на конях охотники, и весело шумели живописные толпы их на привалах. Незаметно подбиралась белая, тихая зима, а с нею веселые святки: полет троек железною ночью, визг полозьев, крики и хохот ряженых, в пестрой толпе которых – истинно русская черта – часто смешивались в общем радостном весельи родовитые аристократы со своими дворовыми рабами. На масляной для всех обязательны были жирные блины и добрая выпивка: то старая Русь праздновала возвращение языческого Солнца и красавицы-весны. За масляной идет торжественный Великий пост с его тишиной, и изумительными молитвами, и унывным перезвоном. И вдруг в глубокую полночь, среди талых полей, загораются бесчисленные огни Святой ночи, и по всей безбрежной шири русской земли льется радостный красный звон колоколов, и все, все, все, без единого исключения, князья, генерал-аншефы, мужики, вольтерьянцы, старые бабы, псари и воздушные барышни обмениваются радостными поцелуями: в эту вешнюю, таинственную, полную звезд ночь воскрес Христос. Все сердца и вся земля расцветают в пышности необыкновенной и победно идет солнечными полями и зелено-шумными лесами древлий Ярило, и радостно встречает его вся земля в блеске Троицына дня, под звон колоколов, с душистыми березками, с яркими лентами. В жуткую ночь под Ивана Купалу смельчаки ищут по темным оврагам цветущий папоротник, а люди менее смелые обмирают, слушая рассказы о таких подвигах. В Ильин день все обязательно перестают купаться: грех. На первый Спас все разговляются душистым медом, а на Ивана Постного – яблоками и арбузами. Поля затихают под первыми утренниками, над землей прощально и нарядно трубят журавли, и снова собираются в отъезжее поле шумные, дикие, красивые охоты…

И вот среди этой насквозь русской – несмотря на лорда Байрона и Вольтера – обстановки, в богатом поместье Ясная Поляна и родился 28 августа 1828 года здоровый мальчугашка, которого окрестили Львом, и широким, теплым, проникновенным анданте началась необыкновенная патетическая симфония этой почти безбрежной жизни, которая такой горячей страницей вошла в историю не только России, но и всего человечества…

И с первых же шагов в его жизнь мы встречаем изумительный факт: его воспоминания о первом годе своей жизни, о том, что переживал тогда, когда не мог выговорить еще ни единого слова. Вот как рассказывает он об этом:

«Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мной стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто, и все это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них, они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собой. Я не знаю и никогда не узнаю, что это такое было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки или это пеленали меня уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи, собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятны мне не крик мой, не страданье, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому все нужно, я слаб, а они сильны.

Другое воспоминание радостное. Я сижу в корыте, и меня окружает странный, новый, не неприятный запах кислый какого-то вещества, которым трут мое голенькое тельце. Вероятно, это были отруби, и, вероятно, в воде и корыте меня мыли каждый день, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил мое тельце с видными мне ребрами на груди, и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую, парную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками…»

Может быть, мы имеем право предположить, что этого не было ни во сне, ни наяву, а что в этом смутном «воспоминании», как его пеленали, мы имеем дело с его удивительной способностью переноситься в положение или в душу того, кого он описывает. Одна молодая женщина говорила мне, как ее поражала точность его изображения чувств кормящей матери, Наташи: «ну, точно вот он сам выкормил всех своих детей грудью…» И разве, читая о переживаниях красавицы Фру-Фру на царскосельских скачках, не кажется нам, удивленным, что он, Толстой, точно сам лошадью был, точно сам брал все эти канавы и заборы? Но так ли, эдак ли, этот его рассказ о чувствах, которые он испытывал, когда его пеленали, чрезвычайно характерен для него и символичен для всей его жизни: уже года отроду он начал бунтовать против пеленок, которыми опутана вся жизнь человеческая от колыбели до могилы, выпрастывать руки и кричать. И вся его горячая проповедь, которую не уместить и в пятьдесят убористых томов, не сводится ли она, в конце концов, к этим немногим словам: «им кажется, что это нужно, чтобы я был связан, тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком…»

И, рассказав об этих своих первых, смутных воспоминаниях, какими не может похвалиться, кажется, еще никто, Толстой, со свойственной ему манерой неудержимо проникать в глубины жизни, сопровождает их следующим интересным замечанием, которое так для него характерно:

«Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех лет, четырех лет, в то время, когда я кормился грудью, меня отняли от груди, я стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти ни одного воспоминания, кроме этих двух. Когда же я начался? Когда начал жить? И почему мне радостно представлять себя тогда, а бывало страшно, как и теперь страшно многим, представлять себя тогда, когда я опять вступлю в то состояние смерти, от которого не будет воспоминаний, выразимых словами? Разве я не жил тогда, эти первые года, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, спал, сосал грудь и целовал грудь, и смеялся, и радовал мою мать? Я жил, и блаженно жил. Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобрел так много, так быстро, что во всю остальную жизнь я не приобрел и 1/100 того? От пятилетнего ребенка до меня только шаг. А от новорожденного до пятилетнего – страшное расстояние. От зародыша до новорожденного – пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость. Мало того, что пространство и время и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них».

Я опускаю здесь те его первые воспоминания, – «Еремеевна», игра в Милашки и прочее, – которые в той или иной форме свойственны всем детям, в которых нет ничего собственно-толстовского, и остановлюсь на тех людях, которые окружали его первые годы.

Прежде всего, это была бабушка, о которой Толстой рассказывает так: «Бабушка Пелагея Николаевна была дочь скопившего себе большое состояние слепого князя Ник. Иван. Горчакова. Сколько я могу составить себе понятие об ее характере, она была недалекая, малообразованная – она, как все тогда, знала по-французски лучше, чем по-русски (и этим ограничивалось ее образование), и очень избалованная – сначала отцом, потом мужем, а потом, при мне уже, сыном – женщина…

Дед мой, Илья Андреевич, ее муж, был тоже, как я его понимаю, человек ограниченный, очень мягкий, веселый и не только щедрый, но бестолково-мотоватый, а главное – доверчивый. В имении его Белевского уезда Полянах, – не Ясной Поляне, но Полянах, – шло долго не перестающее пиршество, театры, балы, обеды, катанья, которые, в особенности при склонности деда играть по большой в ломбер и вист, не умея играть, и при готовности давать всем, кто просил, и взаймы, и без отдачи, а главное, затеваемыми аферами, откупами – кончилось тем, что большое имение его жены все было так запутано в долгах, что жить было нечем, и дед должен был выхлопотать и взять, что ему было легко при его связях, место губернатора в Казани. Дед, как мне рассказывали, не брал взяток, кроме как с откупщика, что было тогда общепринятым обычаем, и сердился, когда их предлагали ему, но бабушка, как мне рассказывали, тайно от мужа брала приношения…

После смерти мужа в Казани и женитьбы отца моя бабушка поселилась с моим отцом в Ясной Поляне, и тут я застал ее уже старухой и хорошо помню ее.

Отца бабушка страстно любила и нас, внуков, забавляясь нами, любила тетушек, но, мне кажется, не совсем любила мою мать, считая ее недостойной моего отца и ревнуя его к ней. С людьми, прислугой, она не могла быть требовательна, потому что все знали, что она первое лицо в доме, и старались угождать ей, но с своей горничной Гашей она отдавалась своим капризам и мучила ее, называя: «вы, моя милая», и требуя от нее того, чего она не спрашивала, и всячески мучая ее. И странное дело, Гаша, Агафья Михайловна, которую я знал хорошо, заразилась манерой бабушки капризничать и с своей девочкой, и с своей кошкой, и вообще с существами, с которыми она могла быть требовательна, была так же капризна, как бабушка с нею.[7 - Агафья Михайловна прожила в Ясной Поляне до глубокой старости, получая от графини Софьи Андреевны месячное жалованье. Она была большой любительницей всякой твари. Все стены и потолок ее комнатки были черны от тараканов. Все жалованье она тратила на собак, мышей и тараканов. Она готовила для тараканов кашу с молоком, ставила тарелку с кашей на стол, и большие толстые тараканы сползались отовсюду к угощению. Толстовский дух, как мы увидим это из дальнейшего, веял, по-видимому, в Ясной Поляне всегда, неожиданно захватывая самые разнообразные души (прим. автора).]

Самые ранние воспоминания мои о бабушке, до нашей поездки в Москву и жизни там, сводятся к трем сильным, связанным с нею впечатлениям. Первое – это то, как бабушка умывалась и каким-то особенным мылом пускала на руках удивительные пузыри, которые, мне казалось, только одна она могла делать. Нас нарочно приводили к ней, – вероятно, наше восхищение и удивление перед ее мыльными пузырями забавляло ее, – чтобы видеть, как она умывалась. Помню: белая кофточка, юбка, белые старческие руки и огромные, поднимающиеся на них пузыри, и ее довольное, улыбающееся белое лицо. Второе воспоминание – это было то, как ее без лошади на руках вывезли камердинеры отца в желтом кабриолете с рессорами, в котором мы ездили кататься с гувернером Федором Ивановичем, в мелкий Заказ для сбора орехов, которых в том году было особенно много. Помню чащу частого и густого орешника, в глубь которого, раздвигая и ломая ветки, Петруша и Матюша (дворовые камердинеры) ввозили желтый кабриолет с бабушкой, и как нагибали ей ветки с гроздьями спелых, иногда высыпавшихся орехов, и как бабушка сама рвала их и клала в мешок, и как мы, где сами гнули ветки, где Федор Иванович удивлял нас своей силой, нагибая нам толстые орешины, а мы обирали со всех сторон и все-таки видели, что еще оставались незамеченные нами орехи, когда Федор Иванович пускал их и кусты, медленно цепляясь, расправлялись. Помню, как жарко было на полянках, как приятно прохладно в тени, как дышалось терпким запахом орехового листа, как щелкали со всех сторон разгрызаемые девушками, которые были с нами, орехи и как мы, не переставая, жевали свежие, полные, белые ядра. Мы собирали в карманы и подолы и несли в кабриолет, и бабушка принимала и хвалила нас. Как мы пришли домой, что было после, я ничего не помню, помню только, что бабушка, орешник, терпкий запах орехового листа, камердинеры, желтый кабриолет, солнце – соединились в одно радостное впечатление. Мне казалось, что, как мыльные пузыри могли быть только у бабушки, так и лес, и орехи, и солнце, и тень, – могли быть только при бабушке в желтом кабриолете, который везут Петруша и Матюша.

Самое же сильное, связанное с бабушкой, воспоминание – это ночь, проведенная в спальне бабушки, и Лев Степаныч. Лев Степаныч был слепой сказочник (он был уже стариком, когда я зазнал его), остаток старинного барства, барства деда.

Он был куплен только для того, чтобы рассказывать сказки, которые он, вследствие свойственной слепым необыкновенной памяти, мог слово в слово рассказывать после того, как их раза два прочитывали ему.

Он жил где-то в доме, и целый день его не было видно. Но по вечерам он приходил наверх, в спальню бабушки (спальня эта была в низенькой комнатке, в которую входить надо было по двум ступеням), и садился на низенький подоконник, куда ему приносили ужин с господского стола. Тут он дожидался бабушку, которая без стыда могла делать свой ночной туалет при слепом человеке. В тот день, когда был мой черед ночевать у бабушки, Лев Степанович с своими белыми глазами, в синем длинном сертуке с буфами на плечах, сидел уже на подоконнике и ужинал. Не помню, как раздевалась бабушка, в этой ли комнате или в другой, и как меня уложили в постель, помню только ту минуту, когда свечу потушили, осталась одна лампадка перед золочеными иконами, бабушка, та самая удивительная бабушка, которая пускала эти необычайные мыльные пузыри, вся белая, в белом, на белом и покрытая белым, в своем белом чепце, высоко лежала на подушках, и с подоконника послышался ровный, спокойный голос Льва Степаныча: «Продолжать прикажете?» – «Да, продолжайте». – «Любезная сестрица, сказала она, – заговорил Лев Степанович своим тихим, ровным, старческим голосом, – расскажите нам одну из тех прелюбопытнейших сказок, которые вы так хорошо умеете рассказывать». – «Охотно, – отвечала Шехерезада, – рассказала бы я замечательную историю принца Камаральзамана, если повелитель наш выразит на то свое согласие». Получив согласие султана, Шехерезада начала так: «У одного владетельного царя был единственный сын…»

И, очевидно, слово в слово по книге начал Лев Степаныч историю Камаральзамана. Я не слушал, не понимал того, что он говорил, настолько был поглощен таинственным видом белой бабушки, ее колеблющейся тенью на стене и видом старика с белыми глазами, которого я не видал теперь, но которого помнил неподвижно сидевшего на подоконнике и медленным голосом говорившего какие-то странные, мне казавшиеся торжественными слова, одиноко звучавшие среди полутемноты комнатки, освещенной дрожащим светом лампады.

Должно быть, я тотчас же заснул, потому что дальше ничего не помню, и только утром опять удивлялся и восхищался мыльными пузырями, которые, умываясь, делала на своих руках бабушка…»

Образы своих родителей Толстой дал нам в «Войне и мире» в лице княжны Марии Болконской с ее прекрасными, лучистыми глазами и графа Николая Ростова, который имел правило никогда не покупать новых книг, пока не прочтены старые. Образы эти до такой степени живы, выпуклы, ярки, что в каждом из нас они поселились навсегда. Пусть в их изображении Dichtung сильно смешано, может быть, с Wahrheit – страшного тут ничего нет: Dichtung делает Wahrheit только наиболее яркой, делает ее еще более Wahrheit…

Большое влияние на его детскую душу имела кроме того тетушка Т. А. Ергольская, которая описана им в «Войне и мире» под именем Сони. Когда он родился, ей было уже за тридцать. Толстой рассказывает, что в детстве у него были вспышки восторженно-умиленной любви к ней: «помню, как раз на диване в гостиной, мне было лет пять, я завалился за нее, она, лаская, тронула меня рукой. Я ухватил эту руку и стал целовать ее и плакать от умиленной любви к ней…»

«То, что она последние годы своей жизни, около двадцати лет, прожила со мной в Ясной Поляне, было для меня большим счастьем. Но как мы не умеем ценить наше счастье, тем более что истинное счастье всегда негромко, незаметно. Я ценил, но далеко недостаточно. Она любила у себя в комнате в разных посудинках держать сладенькое: винные ягоды, пряники, финики и любила покупать и угощать этим первого меня. Не могу забыть и без жестокого укора совести вспомнить, как я несколько раз отказывал ей в деньгах на эти лакомства и как она, грустно вздыхая, умолкала. Правда, я был стеснен в деньгах, но теперь не могу вспомнить без ужаса, как я отказывал ей.

Уже когда я был женат и она начала слабеть, она раз, выждав время, когда мы оба с женой были в ее комнате, она, отвернувшись (я видел, что она готова заплакать), сказала: «Вот что, mes chers amis,[8 - Мои дорогие друзья (франц.)] комната моя очень хорошая и вам понадобится. А если я умру в ней, – сказала она дрожащим голосом, – вам будет неприятно воспоминание, так вы меня переведите, чтобы я умерла не здесь». Такая она была вся с первых времен моего детства, когда я еще не мог понимать ее… Влияние ее на меня было, во-первых, в том, что она еще в детстве научила меня духовному наслаждению любви. Она не слова ми учила меня этому, а всем своим существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви. Это первое. Второе то, что она научила меня прелести неторопливой, одинокой жизни…»

Ее любили все люди. Когда она скончалась и ее несли по деревне, из всех домов выходили крестьяне и заказывали панихиду…

Кроме этих главных четырех лиц: бабушки, отца с матерью и тетушки Татьяны Александровны – в «Детстве» и «Отрочестве» и в черновых воспоминаниях Толстого, написанных для биографии, пред нами проходит целый ряд других лиц, как гувернер Карл Иванович (в действительности Федор Иванович), как экономка Прасковья Савишна, буфетчик Василий и прочие. И я опускаю здесь целый ряд мелких подробностей из этих детских лет Толстого, оставляя только те эпизоды, в которых слышен этот неподражаемый, неповторяемый толстовский дух. Таким эпизодом, такой чертой детства Толстого были те игры, которые придумывал его старший брат Николай.