Евгений Салиас.

Аракчеевский подкидыш

(страница 7 из 23)

скачать книгу бесплатно

   Шумский не настаивал и замолчал. Его нисколько все это и не интересовало. Ему хотелось заговорить, чтобы услыхать свой собственный голос. Узнать, дрожит ли он? Заметны ли его смущение и волнение? Видна ли та буря, которая происходит в нем? Несмотря на все усилия, которые он делал над собой, кровь бурлила в нем и сердце стучало молотом.
   Покуда аптекарь отвечал ему, Шумский мысленно повторял себе:
   – Падай! И сам на себя пеняй! Да, сущий Егорка!
   Молодой малый близ дверей кабинета опередил Шумского, заявив, что граф приказывал привести его, но доложить о нем прежде, чем впускать.
   – Ступай, – проговорил Шумский и оставшись один подумал: «Это новость. Стало быть теперь господин военный министр примет артиллерийского поручика Шумского. Да и по делом!»
   Шумский стал перед запертыми дверями, понурился и вздохнул. Он простоял очень долго, но не заметил этого. Он был слишком полон мыслями о том, чем кончится теперешнее последнее объяснение с человеком, которого он с детства считал своим отцом, но с детства привык ненавидеть вследствие какого-то невольного и необъяснимого отвращения, хотя все имел от него: воспитание, средства, карьеру.
   Теперь, сейчас этот дуболом, этот солдафон, этот изувер, как называл он его всегда, станет для него официально чужим человеком. Он будет для него военным министром, любимцем государя и временщиком. А сам он обратится в простого артиллерийского поручика без всяких средств, да с новым клеймом на лбу не ужасным, а лишь смешным.
   Если до сих пор на него показывали пальцем, как на подкидыша графа Аракчеева, которого тот ошибочно считает родным сыном, то теперь на него, улыбаясь, покажут тоже пальцем, но, усмехаясь, сострят…
   Его прозовут Аракчеевский «откидыш».
   А между тем, человек, сидящий за этой запертой дверью, перед которой стоит Шумский, всемогущ: захоти он и Шумский будет вполне счастлив. Он не только властен над своими подчиненными, офицерами и чиновниками, но даже над всеми в России, он властен даже над чувствами независимых от него частных лиц. Поезжай он в Петербург на Васильевский остров к барону Нейдшильду, скажи ему несколько ласковых, но веских слов и никакие Густавы Вазы ничего не поделают. Какие бы загробные голоса предков барона Цур-Олау-Абра-Кадабра не раздались, голос графа Аракчеева заставит их всех замолчать. И барон Нейдшильд будет повиноваться не предкам, не вымышленному и деланному аристократическому долгу чувства или принципу, а ясно осязаемому, могучему и властному чувству честолюбия, пошлому, но всесильному чувству тщеславия.
   И вдруг Шумскому представилось, как через час или два ему подадут крестьянскую телегу в одну лошадь… Он знал Аракчеева хорошо! В телегу посадят парнишку лет 14-ти, на лошадь нацепят драную сбрую, веревочные вожжи… Быть может, дадут и другую телегу для его вещей.
И он выедет в Петербург, как простой дворовый, делая по сорока верст в день с привалами для корма по деревням, и приедет в Петербург на четвертые сутки. Там придется тотчас же рассчитаться с хозяином дома, нанять где-нибудь две горницы и аккуратно ходить на службу. Останется ли при нем его флигель-адъютантство, Бог весть. Он получил это почетное звание, как сын графа.
   Теперь легко быть может, что через месяц флигель-адъютантский мундир снимут с него и он сделается почти тем, чем пожелал быть когда-то в шутку. Между бедняком живописцем господином Андреевым и бедным столичным офицером почти нет никакой разницы.
   «Но ведь Пашута уверяет, что Ева любила Андреева»…
   Шумский грустно улыбнулся при этой мысли, поднял голову и пришел в себя.
   – Однако, он меня долго держит, – проворчал он, вспомнив, что уже очень давно стоит перед дверями. – Неужели он так мелочен, что хочет мне мстить даже эдак, глупо, ничтожно… Что мне стоит простоять час перед дверью, когда мне всю жизнь предстоит промучиться несравненно хуже.
   Шумский вздохнул и начал тихо шагать взад и вперед перед дверями.
   Между тем, на дворе окончательно смеркалось. Перед домом на дворе уже появился красноватый свет. Засветились два фонаря перед подъездом, которые швейцар зажигал всегда раньше всех, ибо они служили сигналом для всего Грузина. Всякий после этого получал право тоже зажечь свою свечку.
   Стараясь объяснить, зачем граф так долго заставляет его дожидаться, Шумский все-таки не догадался. Он не мог конечно представить себе, что происходит в эту минуту в кабинете Аракчеева, чем может он быть занят и куда девался малый, который его привел.
   А между тем, в эту минуту граф сидел задумавшись в кресле, близ окна, положив руки на бочка кресла, молчал и ждал. В углу кабинета стоял у стены истуканом, вытянувши руки по швам, молодой аптекарь, попавший неожиданно в число дворни. Еще менее, чем Шумский, понимал он теперь все происходящее, когда он доложил о молодом барине, граф приказал ему стать к стене и стоять. Он стал и стоит…
   «Зачем? С какой целью? Кто же его знает, самодура! Заставляет его неведомо зачем стоять в углу, как на часах, а барина стоять и ждать перед дверями. А зачем? Конечно, сам чудесник не знает. Просто потешается, надругивается!»
   На этот раз и аптекарь, и Шумский оба ошибались и были неправы.
   Аракчеев, вызвавший к себе для объяснения Шумского, спохватился, что вызвал его слишком рано. Ему не хотелось показывать Шумскому своего лица. Ему не хотелось, чтобы умный и проницательный молодой человек мог читать по его лицу и прочесть то, что было у него на душе.
   Поэтому он и оттягивал это объяснение, ждал, чтобы наступил полусумрак в горнице, а чтобы свечи было якобы рано зажигать.
   Прождав около четверти часа, Аракчеев пересел на свое обычное место за большим письменным столом, подозвал молодого малого и, приглядевшись к нему, убедился, что при бледном, умирающем свете, падавшем в большие окна, невозможно разглядеть выражение лица.
   – Позови Михаила Андреевича, – вымолвил он сухо.
   Молодой малый бросился с места исполнять приказание.
   – Тише! – крикнул граф. – Четвертый раз тебе сказываю, не швыряйся, как заяц из-под гончих. Ходи человеком, степенно и почтительно. Ежечасно помни, кому служишь, перед кем стоишь, и около кого ходишь.
   Аптекарь который замер на месте при окрике, двинулся к двери каким-то смешным, неуверенно правильным шагом, как если бы он шел по канату или по жердочке, а затем отпер дверь с величайшей осторожностью, как бы боясь разбудить кого.


   Шумский вошел, сделал два шага и остановился. Дверь затворилась за ним. Так как он долго ждал в комнате, которая была на запад, и там было несколько светлее, то здесь он с трудом осмотрелся. Можно было только различить мебель и кое-какие предметы и видеть человека в мундире, сидящего за столом. Разглядеть же лицо его было невозможно. И в эту только минуту Шумский понял, почему именно в такую пору дня вызвал его к себе граф.
   «Коли не зажгешь ты тотчас свечей, – подумалось ему, – то, стало быть, хочешь спрятать от меня свою рожу. Ну, и черт с тобой! Не это мне важно».
   Между тем, Шумский уже с минуту стоял молча в двух шагах от двери, а граф сидел и тоже молчал. Наконец, повернувшись медленно, но не к Шумскому, а в противоположную сторону, где висел большой во всю стену портрет государя Александра Павловича, работы Дау, граф выговорил:
   – Иди, крапивное семя, якобинец! Садись!..
   Шумский молча двинулся и сел на то же место около стола, где сидел при первом их объяснении после его приезда.
   – Отвечай, что будут спрашивать, – заговорил граф глухо, но резко и с особенной неприязнью, – не юли, не фиглярничай, не якобинствуй, а то после первой же штуки выгоню вон, разжалую в солдаты и сотру в прах… Говори: чей ты сын?
   – Вам известно, что я объяснил в прошлый…
   – Чей ты сын?! – вскрикнул Аракчеев.
   – Авдотьи Лукьяновны, от ее законного мужа, вашего крестьянина, – тихо, но твердо произнес Шумский.
   – Кто тебе это сказал?..
   – Все в столице знают это… Мне сказал это улан фон Энзе. Я стал расспрашивать Авдотью Лукьяновну, пригрозился, что застрелюсь, она испугалась… Я заставил ее сознаться во всем ради страха, который напустил на нее… Она поэтому не виновна…
   – Тебе сказал офицер питерскую сплетню, а дура-баба со страху подтвердила. Так?
   – Да-с. Но это все не…
   – Не рассуждай… Отвечай на вопросы. Мне наплевать на твои рассуждения. Зачем ты почел нужным сейчас же примчать сюда и мне рассказывать все?..
   – Я почел долгом раскрыть обман, объяснить вам, что вы напрасно почитаете меня своим сыном от Настасьи Федоровны.
   – Ты присутствовал при своем рождении, видел обман своими глазами? Свидетель ты этого обмана? Ну, чего молчишь?
   Шумский невольно развел руками, не найдясь, что сказать.
   – Отвечай! Нечего махать да пальцами разговаривать! Не глухонемой!
   – Авдотья Лукьяновна, полагаю, знает лучше всех, ее ли я сын или Настасьи Федоровны.
   – Полагательно! И коли она теперь сказывает, что ты пистолетом из нее вынудил клеветническое сочинительство, грозяся и себя и ее застрелить – а что она со страху наврала целый короб… то ей, вестимо, след верить. Ей да Настасье Федоровне ближе всех знать, чей ты сын. Ну, вот и посуди теперь, кому мне верить. Тебе с жиру и спьяна врущему, или им обеим – матери и кормилице?
   – Да разве Авдотья Лукьяновна отказывается теперь от своих слов? – воскликнул Шумский.
   – А то нет?! Она женщина богобоязная…
   – Со страху!.. От ваших угроз!.. Но я все-таки остаюсь уверенным, что она в Петербурге не лгала мне.
   – Дури, коли ум за разум зашел от праздношатания и пьянства. Дури. Может быть и до дома умалишенных допрыгаешься… Вообразишь себя зеленым змием – еще любопытнее будет. Но это мне все равно, что собственно с тобой будет. А не позволю я тебе, щенку, позорить женщину, голубицу… Особу почитаемую, можно сказать, всеми россиянами, кои только приближались к ней. Сам монарх наш с уважением и приязнью относится к этой особе, украшающей мое земное существование, облегчающей мой государственный подвиг. Если б не Настасья Федоровна, я не снес бы бремя, на меня соизволением монарха наложенное. Это святая женщина! А ты, щенок, поносишь и позоришь ее, ты, ее сын родной! Да что же это! Разве это не якобинство! Разве за это не достоин ты сесть на веки в крепость или идти в Сибирь на поселение. А?.. Зачем тебе понадобилась, наконец, вся эта комедия, все эти клеветнические сочинительства? Чего ты хочешь? А? Очумел ты от вина и лености, с ума спятил? А? Говори! Куда тебя теперь запрятать? В желтый дом или в крепость? Безумный ты аль якобинец!
   Аракчеев смолк и тяжело дышал.
   Шумский, совершенно озадаченный, даже ошеломленный, сидел, вытараща глаза в мрак комнаты. Он всего ждал от графа, но не этого… А между тем, уже два чувства успели молнией скользнуть по его душе… Радость и стыд. Невольное чувство радости, что все разрешается неожиданно и внезапно в его пользу. Все может снова быть поправлено. Снова «она» будет его невестой… И едкое, горькое чувство стыда за эту радость, в которой он не волен, которая сама ворвалась в душу. Шумский поник головой и задумался.
   «Дрянь! Такая же дрянь, как и все… – говорил ему внутренний голос. – Ненавидишь и презираешь их обеих. И рад, что останешься со званием их сына обманывать честных людей. Да ведь это все ради нее, ради любви к ней… Ведь это от беседы с Пашутой, от уверенности, что она любит меня. Иначе я не смолчал бы теперь. Я бы сказал: я не сын ваш и не хочу им быть, я вас презираю»…
   Громкий голос Аракчеева привел его в себя. Граф, очевидно, уже не в первый раз говорил что-то и спрашивал.
   – Отвечай или одервенел совсем?!.
   – Виноват, – заговорил Шумский тихо. – Я так поражен всем, что мысли путаются. Что прикажете?.. Я не дослышал.
   – Что мне с тобой делать?!
   – Я не знаю… Я не понимаю, что вам угодно.
   – Что мне теперь с тобой делать? Как ты намерен себя вести?.. Скоморошествовать, вольнодумствовать и срамно путаться не в свое дело или вести себя благоприлично.
   – Как не в свое дело?.. В какое дело? – изумляясь, выговорил Шумский.
   – Размышлять об своем рождении!.. Измышлять всякие мерзости! Позорить Настасью Федоровну и меня на всю Россию выдумками и клеветой. Разве тебе, а не нам рассуждать и знать: чей ты сын! Ты ничего не знаешь и не можешь знать, но твоим словам дураки поверят. Дурак скажет: как же, мол, не правда, когда-де он сам говорит, что сын крестьянский. Стало быть, графа Аракчеева его подруга жизни дерзостно обманула и более двадцати лет обманывала. Что, мне это допускать по-твоему и глядеть. Нет, врешь, я этого не допущу. В дураки рядить себя никому не дам. Меня за всю мою жизнь никто в пустяковине грошевой не обманул и не провел. И государю это ведомо! И вся Россия это знает! И не тебе, щенку, с первым вельможей в государстве дурачиться и облыжно срамить на весь свет графа Алексея Андреевича Аракчеева. Осчастливленный частым лицезрением моей особы ты забыл кто перед тобой, кого ты зришь во мне… Забыл все… Забыл страх Божий и родительский! Да. Вижу теперь… Мало ты принял побоев с детства. Мало тебя драли! Воспитай я тебя в постоянном учительстве рассолом, ты не дерзнул бы теперь якобинствовать и мешаться не в свое дело, пытать, от кого ты родился. Ступай к себе. Сиди три дня и размышляй. А затем приди ко мне и скажи, что мне с тобой делать, что себе избрал: крепость, Сибирь, сумасшедший дом… Или, остепенясь и бросив вольнодумничанье французское, приходи молить прощение у меня и у матери. Тогда я и Авдотью не трону, баба не виновата, что ты ее застращал. А если ты опять придешь ко мне с предерзостными мыслями, я тебя сотру с лица земли, но позорить себя на всю Россию не дам. Ну, уходи… прокаженный!
   Шумский быстрыми шагами прошел к себе в комнаты, опустился в кресло и заговорил вслух:
   – Стыдно. Горько и стыдно. Не будь тебя Ева, никогда бы я на эту сделку не пошел. Нет. Я бы наслаждался, тиранствуя… Я бы этого изувера добела раскалил. А-а? Так ты не желаешь, чтобы все знали, как тебя, дурака Емелю, баба надула подушкой. Ты чуешь изувер, как всякий человек посудит это дело. Коли простая пьяная экономка может, мол, его в шуты нарядить, стало быть, чучело гороховое, стало быть, глуп и туп скажет всякий. Пигалица с самолюбьишком пяточковым. Ты щенок, а не я. Ты щенок разумом и душой. Мелкота! Тля! Да, тля, мразь… Букашка вонючая и вредная…
   Шумский не скоро успокоился и когда излил страстным шепотом всю горечь, весь стыд, который чувствовал в себе от невольно принятого решения согласиться на сделку, то ему вдруг стало невыразимо грустно. До этого дня он поступал всегда – хорошо ли, дурно ли, – но руководимый независимой ни от чего и ни от кого волей. Он делал, что хотел и как хотел, презирая все и всех не на одних словах, но и на деле. Отсюда явилось сознание – ошибочное и ложное – своего превосходства над окружающими его людьми. Они рабы всего и всех! А он только раб своих страстей, но и то сознательно… Он из-за прихоти человека убьет, в Сибирь пойдет и не раскается, не оглянется.
   А теперь он в полной зависимости у Аракчеева и Настасьи, у двух презренных существ. Что они ни захоти, он будет повиноваться, потому что «она» его любит. А надругавшись над ними, он потеряет ее. И они даже не знают, в чем их сила и власть над ним. Они, подлые твари, воображают, что ему деньги нужны, общественное положение, флигель-адъютантство и всякая мишура, доступная сынку временщика.
   – Что ж? Будь по-вашему, поддельные папаша и мамаша, гадкие твари-родители! – грустно улыбаясь, решил Шумский уже ввечеру. – Я буду молчать. Весь свет знает и верит, что я подкидыш, но я буду разыгрывать роль незнайки. Да. Но только не думайте, что надолго. Как только все устроится и Ева станет моей, так я на всех перекрестках буду кричать, что я крестьянский мальчишка, обманным образом подброшенный Аракчееву его канальей-сожительницей. Моя мать будет у меня в доме жить, и не только Ева, но весь Петербург будет с ней обращаться как с моей матерью. Только пособи мне, изувер, Еву отвоевать у фон Энзе, а там я тебя отблагодарю. Ты у меня из скоморохов не выйдешь. Всем состоянием своим ты не купишь моего молчания. Идол!


   На Васильевском Острове в доме барона Нейдшильда бывало всегда, по обыкновению, тихо. Барон по целым дням сидел у себя и работал, читал или писал свое огромное сочинение: «О сродстве звуков и красок».
   Красавица-баронесса точно также сидела в своих горницах, читала Шиллера, рисовала, или же большею частию вышивала в пяльцах. Только среди дня отец с дочерью выезжали сделать кое-какие визиты или просто покататься, но это бывало не всякий день.
   Гостей у них почти не бывало, за исключением двух или трех земляков. Остальных людей, полузнакомых, разных столичных сановников, с которыми барон был в сношениях вследствие своей принадлежности к придворному ведомству, он вообще никогда не принимал. Каждый день в передней появлялось много карточек, так как ни для кого барон не бросал своей работы.
   За последнее время к этой всегдашней тишине в доме прибавилась какая-то мрачность, угрюмость. В жизни Нейдшильдов, очевидно, произошло что-то новое, что нарушило их прежнее мирное существование.
   Часто барон бросал книгу и задумывался, вздыхал или, бросив свое писание, начинал бродить по своему кабинету, как бы озабоченно обдумывая что-то, совершенно чуждое его работе и далеко не радостное, не поддающееся разрешению.
   Иногда он, побродив, проходил в комнату к дочери, садился около нее, молча помогал ей вышивать по канве или говорил с ней о столичных слухах, шутил и смеялся. Но посторонний наблюдатель тотчас заметил бы, что, болтая о всяких пустяках, и отец, и дочь, делают это с невинным умыслом, будто сами себя обманывают, ибо в действительности оба думают о совершенно ином и далеко не веселом… В шутливом голосе барона была натяжка, деланность, ложь.
   Ева не смеялась, а только улыбалась и, если не совсем грустной улыбкой, то все-таки не такой, как бывало прежде. Она предпочитала молчание этой болтовне.
   Заметная перемена в доме произошла с тех пор, как однажды утром дальний родственник их, улан фон Энзе, явился к барону с вестями и объяснением. Он приехал встревоженный и взволнованный с заметно изменившимся лицом. Он только что узнал о сватовстве Шумского и о согласии не только барона, но и самой Евы. Хотя все его товарищи считали его давно женихом красавицы-баронессы, хотя он сам тоже считал себя вправе надеяться и верил, что у Евы есть что-то к нему; однако, ни разу ни с девушкой, ни с отцом ее не обмолвился ни единым словом о своих надеждах и намерениях, следовательно теперь при известии, что Шумский сватался и принят, он не мог считать своих прав нарушенными. Тем не менее, конечно, он был страшно поражен неожиданным ударом. Он раскаивался, что ранее не разоблачил всех тайных и гадких ухищрений петербургского «блазня», являвшегося в дом барона под именем живописца Андреева. Еще недавно, узнав от бежавшей к нему Пашуты на какое ужасное дело решается Шумский, приставив к баронессе свою няньку, фон Энзе не решился из чувства деликатности раскрыть глаза барону. Ему казалось совершенно достаточным явиться ночью в карете к воротам дома и помешать злодею проникнуть в дом. Вдобавок фон Энзе допустил бы скорей возможность немедленного светопреставления нежели мысль, что Ева может, хотя бы отчасти, заинтересоваться Шумским. Полюбить же ей его – non sens! [2 - бессмысленно! (фр.).]
   И вдруг громовая, внезапная весть из дома барона. Шумский посватался, а Ева приняла предложение! Разумеется, фон Энзе мгновенно поскакал к Нейдшильдам. Тотчас же передал он барону все, что было известно некоторым лицам в Петербурге. Молва ходила давно, что Аракчеев обманут своей сожительницей и ошибочно считает Шумского своим сыном. Разумеется, большинство относилось к этому слуху недоверчиво, но с радостью повторяло его из ненависти к обоим.
   У графа-временщика и у «блазня» насчитывалось слишком много врагов, и всякий понимал отлично, что нет ничего мудреного в том, если бы подобную клевету сочинили на них по злобе. Наверное, однако, никто не мог знать ничего. Всякий благоразумный человек думал то же, что и Квашнин: «Кому же лучше знать, как не самому графу Аракчееву?»
   Разумеется, на основании одной петербургской молвы фон Энзе никогда бы не решился теперь броситься сообщать барону нечто похожее на клевету да еще вдобавок на молодого человека, который уже посватался и уже принят им. Если он решился, то исключительно на основании слов Пашуты, которая в свою очередь узнала все от родной матери Шумского.
   Отправляясь к барону, фон Энзе знал, что он не в положении погибающего, хватающегося за соломинку. Он знал, что известие, которое он привезет барону, сразу изменит все, ибо тот никогда не согласится на брак дочери с человеком мужицкого происхождения, да еще с подкидышем.
   Впечатление, произведенное на барона рассказом улана, было потрясающее. Нейдшильд так растерялся, что, быть может, целую неделю не решил бы, что предпринять. Фон Энзе, конечно, убедил его не терять ни секунды, отказать немедленно Шумскому и взять назад свое слово, прежде чем тот успеет кому-либо поведать о своем сватовстве. При этом фон Энзе старательно разъяснил Нейдшильду, что на все это приключение должно смотреть серьезнее. Оно более чем неприятно или досадно. Нет сомнения, что все случившееся крайне печально, ибо произведет соблазн в обществе.
   – Поправить дело возможно, хотя и мудрено, конечно, – объяснил фон Энзе. – Весь Петербург узнает одновременно о двух удивительных вещах: что Шумский не сын, а подкидыш графа Аракчеева, и в то же время тот же безродный enfant trouve, [3 - подкидыш (фр.).] объявленный почти жених баронессы Нейдшильд. Поэтому было бы спасеньем и счастьем, если бы баронесса теперь же отказалась и была объявлена в столице невестой совершенно другого лица, а Шумский через то поставлен лжецом.
   – Каким образом? – Воскликнул барон. – Я даже не понимаю, как это сделать!
   – Очень просто, – отозвался фон Энзе. – Я удивляюсь, барон, что вы не догадываетесь.
   И, начав издалека, офицер сказал целую речь, в которой с искренним чувством, взволнованным голосом, передал барону, что он давным-давно любит Еву, одно время даже мечтал, что пользуется ее взаимностью, и согласие баронессы на брак с Шумским его поразило вдвойне.
   Фон Энзе заключил свою речь тем, что он будет счастливейший человек, если барон согласится на его брак с Евой. Тогда он явится законным защитником девушки и ее отца от всякого нападения, как по отношению к дерзкому, способному на все блазню, так вообще по отношению ко всем злым языкам и клеветникам в обществе.
   Нейдшильд, который давным-давно подумывал о возможности этого брака и сам привык считать улана претендентом на руку дочери, теперь не был нисколько удивлен.
   Он радостно прослезился, протянул руку фон Энзе и выговорил:
   – Я не только согласен, но счастлив. В особенности в такую трудную минуту, – наивно прибавил барон. – Да, вы будете защитником и дочери, и моим. Но что скажет Ева?
   – Я не сомневаюсь ни минуты, барон, в согласии баронессы. Быть может, теперь тотчас же она захочет подумать, не выскажется, но со временем, я глубоко уверен, что она забудет и думать об этом негодяе. Я признаюсь не понимаю, каким образом она могла ему дать свое согласие. Теперь говорить ей нет нужды. Успеем. Главное, вам надо тотчас же объясниться с Шумским и отказать ему наотрез.
   – Но это ужасно! – выговорил барон, хватаясь руками за голову, как если бы его посылали прямо в клетку какого-нибудь зверя.


скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

Поделиться ссылкой на выделенное