Елена Крюкова.

Юродивая

(страница 6 из 64)

скачать книгу бесплатно

Не пора ли простить, поцеловать друг друга?!

Не пора. Не пора.

СТИХИРА КСЕНИИ О ПЕРВОМ ПРОРОЧЕСТВЕ ЕЯ

Кран капает на кухне. Я перевязываю бинтом порезанную руку. Кровь рубиновой полосой просачивается сквозь бинт. Сколько мне лет? Я не знаю. Не могу сказать точно. Лета мои никто не записывал в пухлые казенные книги, не ставил штампы и печати на пропуска. Мои лета не умерли, потому что я знаю, как лечить Время. Потому что я Его люблю и поклоняюсь Ему; потому что Оно меня полюбило, а я овладела Им. Эх, смелая я! Не растерялась. Другие люди теряются. Другие люди – от и до Время размечают, под Его дудку танцуют, булавками Его, как бабочку, пришпиливают к своей хиленькой, смертненькой жизнешке. Я же сказала Ему: «Делай со мной что хочешь. Мни, жги меня, крути, истязай. Ставь к стенке. Я все равно Твоя, а ты – Мое. Мое Время. Моя бездонная бочка. Мой соглядатай. Моя колыбель. Мой любимый владыка: с жарким военным телом, с длинными ногами, знающий меня вдоль и поперек. Разве я могу Тебя отвергнуть?» И робко, нежно улыбаясь, наивно так, прикинулась дурочкой незнающей, слабенькой девчоночкой, и подступила к Нему. Ближе. Ближе. Еще ближе.

И Оно испугалось, обняло меня и вошло в меня.

И в любой Его дом, который Оно снимает в сутолоке веков, я смело захожу и поселяюсь там, раскладываю свои манатки, ем свой хлеб. Это так здорово – свободно есть свой хлеб везде и всегда, где хочешь! Быть владычицей Времени, быть Его женой. Да еще женою капризной, вывертливой: что где не по нраву – быстро шасть вон, только меня и видели!

Есть беда… одна беда. Все сбивается в перекати-поле, катится волглым, грязным снежным комом – на четыре стороны света: иной раз не на Север, не на Запад, а в тартарары, навонтараты. Мои волосы сбиваются в клубок, ветер больно сечет руки, ноги. Чрево выжигает огонь. Где я сейчас?.. Смогу ли я еще родить жизнь? Смогу ли я родить себя – в смерть? Может, я уже умерла? Почему я ничего не чувствую? Почему меня можно колоть иголками, булавками, ножами и копьями – и я ничего не почувствую? Значит ли это, что я мужественна и воинственна? Может, меня уже нет на свете, а есть только воспоминание обо мне? Я никогда не рассказывала другим о себе, не исповедовалась в церкви. Мне – исповедовались, мне – рассказывали. Я умею кормить с ложечки, умею перевязывать раны.

Господи, как болит рука! А я думала – пройдет, отпустит.


Серый, сизо-голубиный день осыпал пыльцу мокрого снега в стянутые сахарным ледком лужи. За ночь подморозило, все занесло порошей, земля походила на умытого младенца в колыбели. По желто-голубому, отчаянно-радостному флагу неба ходили вражеские тени брюхатых снегами туч. Продавцы бессмертников, сушеных букетов, нахохлясь и грея дыханием красные руки, сидели между торговок пирожками, и гул от уродливых железных коробок, напичканных пахучими газами, стоял в воздухе зимы, наводнял ее отравой, паучьи вползая в человечьи легкие. Круговерть колес и огней пугала. Надо было стать петухом или совой, чтоб успевать поворачивать голову за мельканием, сутолокой, веером гудков и наотмашь бьющих лучей.

Крутился каменный жернов, выпуская людей из подземного мира, где в ноздри бил запах резины и составы мчались, мыча, как обезумевшие на бойне коровы. А лица людей все были живыми, все улыбались. Под землею, в сверканье радужного кафеля и кровавого, как мясной срез, мрамора на корточках сидел слепой баянист, играл песню «На сопках Маньчжурии», и прозрачные капли из пустых глазниц капали ему на баян, путались в седой щетине. Поодаль девушка плакала, отвернувшись к стене, царапая гладкий мрамор. Рядом с девушкой стояло и валялось множество тючков, узлов, свертков, баульчиков, и было непонятно и страшно, как же она понесет все это сама. «Баянист! – плакала она пьяно. – Сыграй еще, баянист, спой!.. Про погибшую жизнь мою!.. Про того, кто выгнал меня на мороз, про него!.. Куда я теперь пойду!.. Куда!..» И баянист послушно, вворачиваясь, взгрызаясь скрюченными, прокуренными пальцами в кнопочки баяна, хлестко и звонко играл, играл ей, плачущей, все, что знал – и «Амурские волны», и «Прощание славянки», и «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал…» – а она билась лбом об узорчатый мрамор и выкрикивала: «Я на улице теперь!.. На улице!.. На улице!.. И нету добрых людей!.. Нету!.. Нету!..»

Обвести подземелье упрямыми глазами – и наверх, на свет. Вот она, на свету, на юру, а внизу зальделый ручей вьется, – посреди хлама и срама, в недрах людского духовитого варева, между резко-синим небом и насмерть забитой ударами веток и ветра беднягой-землей, – густо-малиновая, темно-багряная церковь с золотым Николой в нише, у ног которого лежат сухие цветы, кусок лимона, соленый помидор и три конфетки, бедняцких «подушечки», – а наверху звонарь старается, жарит, шпарит, сыплет, расстилает по небу блесткую скатерку небесных звуков!

Ты шла в толпе спокойно, тяжким шагом. На тебя все оглядывались. С твоих тощих плеч свисала, подобно мертвым крыльям, дубленка, драная собака, без пуговиц; платье, собственноручно пошитое из мешковины, чисто простиранное в щелочи, глухо застегивалось у горла. Волосы развевались по ветру. Хороши были твои волосы, ничего не скажешь – ты все шутила, ухмылялась: пока мужики по ниточке не повыдергивали. Густые, темно-русые, с ранней сединой. Их концы, обцелованные ветром, закручивались в кольца. Ты шла гордо и молча, глядя поверх толпы: все равно ты видела каждое людское лицо в отдельности внутри себя, – так, как огонь во печи видит хлеб. Люди не смотрели в твое лицо – они глядели на твои ноги. Глядели: кто вздрогнет, кто подхихикнет, кто постарее, вздохнет и перекрестится, кто закурит нервно. Кто смело крикнет: «Дура!» Кто поежится презрительно: «Пьяная». Ты будто не слышала этого. Ты шла и шла – просто, как в лес по грибы, как царица на царство. Тебе важно было дойти. Зимой всегда важно дойти. Вьюга, гололедица, ураган, а ты идешь, но и это еще не самое страшное. Зимой у людей лица румянятся, а сердца стынут жестко, как замки на морозе.

Вот и храм близко; теплая стена его, вишневая, кирпичная, маячит, качается; ты чувствуешь, как голодное тело твое горит под дубленкой, как большая свеча, – сейчас из головы вырвется пламя, и, может, его увидят слепые люди. Должно быть, они и глухие, – надо кричать как можно громче. Кричать?! Ну и глупа же ты, матушка! Они, не будь дураки, тут же кинутся, отыщут, позвонят, примчатся, – и явится, по мановению волшебной палочки, фургон с решеткой, как для зверей. И твое лицо будет мотаться в клетке белой птицей. Выпустите меня! А! как бы не так!.. Любишь кататься, дура, – люби и саночки возить!.. В мире все разложено по полочкам, все устроено лучше некуда: гвоздь пригнан к гвоздю, шестеренка – к шестеренке. Почему они все, балды, на ноги твои пялятся?! А ноги-то твои свободны. Свободны ступни, свободны щиколотки и голени, свободны горящие радостью пятки, свободен каждый малый зверюшка-пальчик. Босой человек – это целый мир. Босой – это вера и счастье: верую, что я нищ и честен, верую, что гол и наг, – перед Господом же стою, перед Ним и иду мой путь, может, он, путь-то, и на мою Голую Гору меня приведет, – это и будет счастье, а я и так счастлив уже – тем, что свободен! Ах, нельзя быть свободным от людей?! Ах, они, люди-людишки, кричат мне свои неписаные заповеди?! Так вот можно, а эдак нельзя – и мучься всю сужденную тебе жизнь, садись, окстясь, в золотую клетку, да и клетки-то бывают всякие, модные и немодные, и надобно помоднее, повиньетистее клетку-то для себя добыть, – авось, под старость лет, глядишь, и признают тебя, человече, другие человеки за своего. Гей! Вперед!

Ты – вот в чем все дело – шла босиком по морозу, по снегу. Было б с чего огород городить: ты всегда так ходила, и в людных местах и в безлюдных. И, живи ты в одном городе, народ бы привык к тебе. Народ бы даже, утомившись потешаться, стал держать тебя за достопримечательность: вон, вон она идет, наша дурочка, наша царевна в мешке, – пальцами бы на тебя иноземцам показывал и с иноземцев плату б за это немалую взимал. А ты долго на месте не сидишь. Ты летишь, летишь вместе с ветром. Где с ног тебя свалит – поползешь. Все города твои. Где ты живешь?.. А?.. Молчишь. На тебя таращатся. Ты – птица-зегзица. Лапки твои легкие, птица, мороз не берет. Печатай на снегу узоры! – пускай за тобой следом идут ротозеи, носом шмыгают, жвачку мятную жуют и по складам читают: «КОЛЬ СЛАВЕН НАШ ГОСПОДЬ В СИОНЕ».

Тебя дергали за платье. Коловращенье толпы: гудеж, скрипеж, словно бы кто-то пищит на дудках, однако какие дудки в руках?!.. – в руках сумки, портфелишки, авоськи, черепаховые ридикюльчики. Пусти! Р-раз – резко – рванула подол из крючьев-когтей: мальчики, мальчики, вы же хорошие мальчики, – «вот тебе, тетка!..» – подножка, ты носом летишь в снег, встаешь моментально, быстрей разгиба пружины. Что же вы какие все рожи?! Зачем вам со мной воевать?.. Ты всегда, приходя на новое место (приснись жених невесте!..), веришь, что вот здесь-то люди будут добрые; ну, не все, так кто-нибудь; ну не целиком добрые, а капельку подобрее, чем в том граде-волкодаве, откуда она сюда прибрела. Солнце бьет наотмашь; крепка его железная рукавица. Тебе хочется откусить кусочек золотого лука там, вверху. Вокруг тебя немедленно образуется кольцо из зевак. И, гляди, они по-настоящему зевают! – обглядывают тебя и зевают, и лузгают семечки, и двигают челюстями неистовую жвачку, и гремят матюгами, – а если на Руси раньше молились, а теперь плюются подлыми, с вывертом, ругачками, то черное облако сгущается над ней, копя страх и возмездие, – гундосят похабные песни, мутно и печально смеются над тобой, а радостно и ярко смеяться они не умеют, что ли?.. Ну, час твой пришел. Вот ты на новой земле; вот тебе надо Слово сказать. Ибо без Слова явленного народ пуст, как кувшин, надетый на плетень. Визг машинешки!.. – крутанулась перед ногами. Не за тобой ли?.. Из дверцы выплыла богатая мамаша, высыпались ее дети-утята, три хорошеньких утеночка в шапках с помпонами. Утята запищали: мама, мама, смотри-ка, здесь кино снимают!.. здесь тетю голую на снегу снимают!.. давай посмотрим!.. ну давай!.. ноги у нее красные, как гусиные лапы!.. а ей много денежек за съемки дадут, да, мама, да?..

Ты набрала в рудь воздуху, подняла руки и обернула их ладонями к толпе. Горячий невидимый шар возник между твоими растопыренными ладонями и толпой. Ты изо всех сил удерживала этот шар, чтобы он не покатился – ни на тебя, ни на них. И он, шар, слушался тебя, колыхался. Воздух стал раскаляться, и из-под твоих голых пяток по снегу с косогора, где грелась в лучах церковка, побежали два ручья. Кто-то свистнул пронзительно. Плевки и ругань стихли. Народ все прибывал; людское кольцо разрослось в небольшую толпичку, затем – в многоголовую сходку, и вскоре весь косогор перед церковью был усеян кучно шатающимся, гомонящим народом. Народ! – эх, ух, ах, вжик, ножик, ни слова доброго, только ругань без предела. Ты задержала на миг дыхание и послушала, как заледенелые почки березы стучат друг об дружку. Тебе пришел срок говорить, и язык твой пересох, а губы слиплись.

– Любимые! – высоко крикнула ты, и крик хлестнул по лицу всю толпу.

– Сколько тебе за театру-то заплатили?! – взмахнул из дальних рядов ответный визг, противный.

Не слушай. Только не слушай. Уши твои залеплены воском. Огонь над твоей головой. Дальше давай. Говори дальше. Ну!

– Любимые, я много ходила по свету. Я пыталась увидать, куда мы все идем. Потому что меня спрашивали: куда мы все идем? Ты блаженная, говорили мне, и скалились в смехе, и спрашивали: раз ты блаженная, ты скажи нам, куда мы все идем? Может, тебе сон какой приснился про наше будущее? Да, был сон, помню. Одна волна холода, потом другая. И вот уже крыши все под снегом, и подо льдом – океаны. И ни кораблей, ни людей, ни детей: саван. Но… – ты остановилась и сглотнула, преодолевая простудный хрип, – когда я рассказывала людям этот сон, они гневались на меня, гнали меня прочь, пытались избить. Смеялись и говорили: эх, эх, дура ты! гляди, как мы хорошо живем! Как мы чудно стали жить! Все-то у нас есть, и колбаски копчененькие, и мясцо в фольге, и соленые орешки, и кексы под названием: киви, миви, – хлеба вдоволь, жвачки детям вдоволь, со всего запреты сняты: с грудей, с животов, с иных телесных дырок и выпуклостей, – хочешь ешь то, хочешь это, хочешь в храм ходи, хоть весь лоб разбей, хочешь банки грабь, только черные очки купи и хорошее оружие, а то и танк хороший – если ты сейчас богат, ты все можешь купить: это ли не счастье, дурочка?.. – и также все продать, что тебе негоже. Пошла прочь! – кричали мне. Не мути воду! У нас теперь есть все, и мы счастливы!

Помолчи. Помолчи. Пусть они услышат свист ветра.

– «Вы – счастливы? – спрашивала я их. – Тогда почему же вы пристаете ко мне, дуре, чтобы я вам ответ на вопрос дала: что с нами будет, куда мы все идем? Разве вам недостаточно сегодняшнего дня и копчененьких сосисочек?..» – Ты опять передохнула. Тебе было тяжело громко говорить, обнимать голосом большое пространство; ты почти кричала, и от напряжения лопались связки, да еще ветер, невесть откуда взявшийся, гудел и заглушал тебя. – Да, отвечали мне они, да, сосисочек недостаточно. Мы же умные люди, мы же мыслящие люди, мы думаем о будущем своих детей, своих внуков и правнуков! Что-то висит в воздухе, какая-то опасность.

Под ветром скрипела старая береза, росшая близ паперти; Солнце лило желтые сливки на чахлые и нарумяненные лица, высвечивало рыболовные крючки и блесны серег в ушах баб и девок, и лучи снопами отражались от широко распахнувших объятья крестов.

– Хорошо! Я вам скажу здесь и сейчас, где опасность, где… – ты закинула лицо к небу, – где смерть. Смерть настоящая, какой умирают все люди, не есть зло. Настоящая смерть, по старости, по пройденному пути, есть рождение. Я была за порогом, и я знаю это. Вы меня видите – я умерла, и я восстала. Бог судил мне еще пожить, зато я крепко запомнила все, что было там, за порогом. Настоящая смерть – не смерть, а жизнь. А зло – в злой смерти. Есть два вида злой смерти: либо пустота, либо геенна. Пустота – это когда при жизни твоей все вокруг мертвеет и застывает. Тебя ничего не радует, кроме еды, твоих сосисочек. Но и они вскоре перестают тебя радовать. Ты еще находишь малюсенькое наслаждение в соединении тел: а почему оно теперь такое малюсенькое, крохотулечное?.. ведь недавно еще все горело, гремело, бугрилось вулканами!.. – ты бегаешь по свиданиям, ты вползаешь и падаешь во все новые и новые постели, но это не спасает, и в конце концов тебе становится нехорошо и гадко и от того, что ты уже никак не можешь назвать любовью, даже твой наболтанный наглостью язык не повернется. И внутри начинает расти пустота. В ней тонет все, что бы ты ни подумал, на что бы ты ни взглянул, что бы ни почувствовал. И тебе становится все равно. Пустота растет, а все внутри умирает. И когда все внутри заполнит одна пустота…

Ты молчала.

– Когда умрет душа! – крикнула ты. – Умрет навек и никогда не воскреснет! Когда молить Бога о воскрешении уже нельзя будет, ибо молить будет нечем, и воскрешать будет – нечего! Вот тогда вы оглянетесь вокруг. Руками всплеснете! Завизжите от отчаянья! Глухое место, пустое – душа. Заросшее чертополохом, заваленное гнилью всяческой. И вы его таким словом называете – ду-ша?!.. Вот оно, Мертвое Поле! Ваше – Поле! Ваша – жатва! А вы про Бога себе толкуете! В церковь ходите! А вы давно уже разучились отличать, где Бог, где Дьявол – вам все едино, ибо все едино и все равно мертвой душе!

Толпа качалась и колыхалась, слоилась черными бревнами, двигала дремучими головами, а в сердцевине шевелящейся пчелиной сутеми стояла ты, как бы висела в воздухе – худой стручок, вылущенная шишечка на колючей ветке века, – и, терпеливо снося насмешки и плевки, обращала себя в Слово, потому что знала доподлинно, земляным знанием и звездным нюхом: Слово пронзит копьем века, и упадет под ним тот, кто слаб и хил, и смело встретит его грудью воин. Были ли воины в толпе вокруг тебя, в плюющей и рыгающей своре, грызущей шоколадки в цветной фольге? Были, конечно же, были; иначе не кидала бы ты вдаль свое остроконечное Слово, и не улыбались бы в животах у матери грядущие дети, видя летящее над собой твое золотое копье.

Ветер гнул и мотал ветви березы, и далеко в ветвях, под самой медвяной, сладкой синевою неба качалось пустое гнездо, рискуя вот-вот оборваться, упасть. Люди тесней и ближе придвигались к тебе. И ты, окруженная ими, взятая в плен, прижалась спиной к церковной стене, раскинула руки и крикнула:

– Попробуйте троньте меня! Троньте – и церковь обрушится, задавит вас!

Смешок снежком ударил в лицо, метко пущенный. И ты сломалась внутри, согнулась, села у стены, уткнула патлатую голову в ладони и заплакала.

КОНДАК КСЕНИИ О ВОЗЛЮБЛЕННОМ МУЖЕ ЕЯ

Я жила тогда в пустой церкви, где не было ни икон, ни фресок, в мастерской художника Юхана. Тогда я не знала, что Юхан станет моим мужем: он пустил меня пожить милости ради, нашел меня на мосту ночью, я задумчиво глядела на черную маслянистую воду и плакала, хотела туда прыгнуть, наверно. Устала я тогда очень, устала. Не хотела жить. А вода была черная, нежная. Как шаль матери… Елизаветы, я этой шалью ее в гробу накрывала. И вдруг меня за локоть кто-то сзади – цап! Смотрю: мужик. Жилистый, сильный. Весь зарос бородою, одни глаза светят. «Это что ты собралась делать, а?» – грозно спрашивает. «Топиться», – просто и печально я отвечаю. «Ну так, хорошенькое дельце», – трясет меня за плечи, и к себе притискивает, и щеки мне холодными руками растирает, чтобы очнулась я, значит. И я внезапно увидела все сразу: чернь воды, желтые масляные пятна фонарей, искристый гранит парапета, летуче-мышье крыло призрачного моста, чужое бородатое лицо, свое лицо, как морду больного суслика, – весь красивый ночной мир, живой мир увидела я и разрыдалась. А он утирал мне жесткими ладонями мокрое блюдо лица и гудел над ухом: «Ну, Юхан я, Юхан, я северный человек, ты меня можешь не пугаться, ты просто человек, я просто человек, пойдем ко мне – вот гляди, перекрещусь, тебя не обижу и пальцем не трону». И перекрестился – как-то не по-нашему, а слева направо, и не троеперстием, а всею ладонью. И я с ним пошла.

Он жил и работал в маленькой церкви, разграбленной и опустошенной и отданной ему властями под мастерскую, ибо Юхан был художник, – а я не знала, что это такое – художник, и, когда на меня со стен ринулись, упали, покатились краски, бездна красок, волны и водопады, когда закричало красное, запело гордую песню синее, ударили в меня солнечные стрелы осени и лица и тела нагих красивых женщин, – я ахнула, присела на корточки, замотала головой и закричала: «Я ослепла, я ослепла!» А Юхан засмеялся, поднял меня с полу и говорит: «Дурашка, это же мои картины. Садись. Я тебе все покажу». И я села прямо на пол, на холодные каменные плиты бывшей церкви, и он стал мне выкладывать на полу свои работы, и я гладила их кончиками пальцев и смеялась от счастья. Он клал передо мною на древние камни и портрет старой матери, и обнаженную женщину перед зеркалом с жемчужной ниткой на гладкой лебединой шее и с глазами коровы, питающей тельца сосцами, и корабль, стиснутый льдами, военный сторожевик в снегах и льдах Севера, – и сзади на холсте было написано: «Остров Колгуев», – и собак, много собак в упряжке, а в санях сидит раскосый человек с лицом, как медная тарелка, и над его головою горит гигантский веер разноцветных – синих, золотых – сполохов! Я спрашиваю, задыхаясь: «Юхан, а это… что», – и указываю пальцем дрожащим на эти огни над головой каюра. Юхан как засмеется! Как засмеется, загрохочет будущий муж мой! «Это, дурачочек, – сказал он и обнял меня за плечи крепко-крепко, – Северное Сияние! Это огни такие на небе ходят! Они только на Севере видны. Может, и у нас есть, только глаза наши ослабли, и мы их уже не видим. А там небо ближе, воздух чище, людей меньше, звезды рядом, – вот и видно их. Нравится?..» – «Лучше всех эта картина!» – выдохнула я, склонилась и дотронулась губами до мазков, изображающих Северное Сияние. И, как только я это сделала, – так все во внутренностях пустой церкви переменилось, во тьме забегали искры, во впадинах и нишах, там, где были когда-то иконы, появились темно-золотые лики, и тихая музыка раздалась в вышине. Юхан сжал меня за плечо сильнее и шепнул: «Не бойся. Это призраки. Они часто приходят по ночам. Они тоскуют по своей церкви. Иной раз их так много, я и работать не могу. Сначала было страшно. Потом – привык. Они добрые, не обижают меня. И тебя тоже не обидят. Ты скажи им что-нибудь!»

Прямо над нами, в темной каменной нише, светилось нежно-золотым светом мужское лицо. Я различила: морщинистый лоб, лысину, пух золотых волос над ушами, крупный нос, склад ласковых, скорбно сжатых губ. Человек держал в вытянутой ладони подобие детского игрушечного города. По золотым морщинам его щек текли невидимые слезы. «Святой Николай, – прошептал мне в ухо Юхан. – Святитель Николай, чудотворец, Никола Угодник. Помолись ему. Он может сделать чудо». – «Он… уже сделал чудо», – шепнула я в ответ. Юхан понял, склонился и поцеловал меня. Не так, как женщин целуют. Как детей, на сон грядущий: крепко, в щеку, горячо и вкусно. Ведь он не спросил меня даже, откуда я, кто я! За воровку не принял!



скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64

Поделиться ссылкой на выделенное