Владимир Даль.

Вакх Сидоров Чайкин, или Рассказ его о собственном своем житье-бытье, за первую половину жизни своей

(страница 5 из 8)

скачать книгу бесплатно

   Француз этот поставил на ноги уже не такого чудака, как был Горипалый Андрей; и этот, правда, также назывался Андреем, – чем знаменитый гофмаршал, отец его, хотел напомнить государыне услуги и заслуги праотца того же имени, – но Андрей в Андрея, как известно, не удается: иной угодит в род и племя, а иной свихнется. Впрочем, если в этом Андрее и было еще что-нибудь, кроме лица человеческого, то уже в сыне этого Андрея, в Гавриле Андреевиче Горипалове, светское воспитание нашего века добилось наконец настоящего первообраза своего, полновесного вельможи. Довольно любопытно следить таким образом, как мы теперь, за целым поколением и видеть, как природа постоянно борется с искусством нашим, как порывается родить человека, но, исподволь пересиленная, переспоренная воспитанием нашим, нередко наконец должна уступить ему и произвести на свет в третьем, четвертом колене настоящее животное. Тут, в Гавриле, кажется уже нечего было ни чинить, ни портить, а он вылился с самого первоначала, как ему бы следовало: ни толст, ни тонок, ни короток, ни долог, а так, очень видный, рослый, плотный, хорошо сложенный мужчина. Лоб у него был превысокий, уши плоские, огромные, брови густые и морщины над ними очень благообразные; глаза также большие, но какие-то междо-умки: трудно было решить с первого взгляда, что в них сквозило, чем они блестели – тупеем ли, острием ли, с лица ли или с изнанки, – но в них была какая-то важная остойчивость; а расходящаяся от внешних уголков глазных к вискам связка мелкобороздых морщинок придавала даже иногда глазу Гаврилы Андреевича вид какой-то прозорливости. Лицо его было вообще довольно окладистое, черты все очень соразмерные, но что бросалось в глаза при первой встрече с Гаврилою Андреевичем и чему завидовали все сверстники и даже наголовники его, – это было удивительное искусство, с которым природа расположила на лице его все морщинки и складочки; они были так правильны, так отчетисто и чисто подобраны, что нельзя было бы вытиснуть их лучше зубчатым утюгом. Все это вместе придавало лицу Гаврилы Андреевича, а следовательно и ему самому, вид чрезвычайно основательный, рассудительный, важный, деловой, а для некоторых даже умный; он и слыл тонким политиком.
   Я в одно время работал немного на Гаврилу Андреевича – не думайте однако же, чтобы я шил на него сапоги, нет, это было дело знаменитого Аренса, – я сделал по заказу несколько выписок из огромного тяжебного дела и поэтому был раз или два в кабинете этого вельможи, видел также, как он принимал однажды поутру десятка два деловых посетителей, большею частью по службе, и могу вам все это пересказать; разумеется, что оно останется между нами. С этим же условием я признаюсь вам также, за что я потерял доверенность Гаврилы Андреевича и почему впоследствии уже кабинет его сделался для меня столь же недоступным, как гостиная его: мне следовало получить за труды мои сто семьдесят пять рублей по уговору, но я был так неосторожен, что деньги эти мне понадобились, и как никто мне их не приносил, то я за ними осмелился прийти сам; с тех пор Гаврилы Андреевича по нынешний день все нет да нет дома, и я ему уже не работник.
Если бы вам можно было при свидании с Гаврилою Андреевичем, – например, у князя Соломкина: я знаю, что вы там бываете, – если бы, говорю, можно было напомнить как-нибудь Гавриле Андреевичу о нижайшем ожидании моем, то вы бы меня этим очень одолжили.
   Дома и один про себя Гаврило Андреевич жил по-своему и для себя, а у людей или при людях – по-большесветски. Поэтому и надобно отличить в нем двух особ, два лица: Гаврило Андреевич домашний, свойский, себе на уме, и Гаврило Андреевич гостиный, светский, или, как ныне сказали бы, салонный; домашний ходил в лиловых плисовых сапогах, в китайском парчовом халате, с непокрытой головой, на которой седые, не совсем редкие волосы причесаны были просто, без всяких затей; в правой руке у домашнего Гаврилы Андреевича почти безвыходно жила большая золотая табакерка и двойной индийский платок, то есть два платка, сложенные один на один вместе: это заведено было ради всегдашнего затяжного насморка. Домашний Гаврило Андреевич всегда плевал в серебряную чашку с граненой и вызолоченной крышкой; всегда садился между двух зеркал, когда его причесывали, и открякивался, харкал и пыхтел во все время этой проделки особенным, звучным и величественным образом, не спуская больших глаз своих с зеркала; домашний глядел всегда сухо, важно, был молчалив, угрюм, спрашивал, отвечал и приказывал всегда односложными словами: «Да, нет, ну, а!» И, наконец, у домашнего нижняя губа всегда казалась несколько отвислою, или по крайней мере она выпячивалась немного вперед. В гостином, большесветском Гавриле Андреевиче всего этого следу не было: прическа изысканная, подчерненный помадой курчавый волос в завитках, чулки и башмаки, хотя уже коротких штанов не носили, на пальцах богатые перстни, тонкий батистовый платок и только два таких же про запас в кармане; табакерка маленькая, осыпанная алмазами, с изображением барского дворца и усадьбы села Прохорова, наследья Горипаловых; походка важная, но не спесивая, лицо приветливое; нижняя ж губа подбиралася всегда на свое место, притом всегдашняя улыбка, шутливость и веселость. Из всего этого вы изволите видеть, что хотя Гаврило Андреевич лоб и уши свои носил бессменно и в гостях и дома, но что все это принимало в большом свете как то иной вид и образ: там праздничный, а тут будничный, в свете Гаврило Андреевич ходил налицо, а дома сидел наизнанку, или, может быть, наоборот, как угодно.
   Утро у Гаврилы Андреевича было деловое, и я обещал вам рассказать занятия одного такого утра, в которое мне случилось простоять с час-места в приемной благодетеля моего.
   Когда ударило одиннадцать, то Гаврило Андреевич вышел в коричневом сюртуке со звездой и пошел сряду в обход, приговаривая: «Вы что? Что?» или: «Что вам угодно?» – смотря по степени известности ему дела или делового просителя. Впрочем, тут посторонних значительных лиц не было вовсе, это все почти были свои.
   Первый чиновник подал список и отчет по данному ему поручению распорядиться приглашением половины столицы на вечер. Тут Гаврило Андреевич, развернув расположенный по азбучному порядку список, с первого взгляду заметил, что на букву С кого-то недостает; следовало быть, как Гаврило Андреевич знал на память, девять человек, а тут только восемь. Чиновник, служивший, как видно, по этой части не первый день, дал на это, не запинаясь, удовлетворительный ответ, объяснив, что один С из столицы, а следовательно, и из букваря Гаврилы Андреевича, выбыл.
   Другой чиновник, собою очень благовидный, поклонился, сказавшись чином и призванием, и просил покорно какого-то незанятого доселе местечка, ссылаясь притом относительно себя на двух известных Гавриле Андреевичу лиц. Гаврило Андреевич заставил чиновника повторить трижды имя свое, сказал потом, прищурясь и приподняв голову, что какой-то однопрозванец просителя служил у Ивана Петровича и был удален по неблагонадежности своей; так уже не он ли это? И на ответ просителя, что он у Ивана Петровича не служил и никогда и ниоткуда удаляем не был, отвечал, кивнув головой и проходя далее: «Да, ну об этом надобно прежде обстоятельно узнать». Проситель поклонился и тут же вышел.
   Еще чиновник принес на выбор и благоусмотрение Гаврилы Андреевича печатные деловые бланки с вычурными узорчатыми заголовками. Его превосходительство изволил рассматривать их с большим вниманием, относя все дальше и дальше от себя, во всю длину руки, и, закидывая назад голову, повертывал лист в руках, сличал, сравнивал – но как очков у Гаврилы Андреевича при себе не было, а дело показалось ему слишком важным, чтобы решить его так, на скорую руку, то и было чиновнику приказано обождать, с тем чтобы по окончании выхода заняться этим основательно и на досуге в кабинете.
   Наконец очередь дошла до низенького черноволосого чиновника с Анненским крестом на шее, на которого я уже давно смотрел, не понимая, какие у него в руках разноцветные дощечки. Это, как оказалось, были образчики красок для окраски полов, дверей и окон в департаменте. Это дело отвлекло Гаврилу Андреевича уже вовсе от остальных докладчиков, и деловое утро тем кончилось. Сперва изволили рассматривать образчики от свету, к себе и от себя, и сбоку, потом подошли к окну и делали разные замечания насчет цвета, вида, цены, сравнивали, сличали, клали дощечки на пол, и отходили от них, и заходили со всех сторон, приказывали держать их в руках, подымая выше головы, и отходить, и постепенно приближаться – а наконец изволили отправиться в кабинет, унести с собою образчики и позвать туда же низенького чиновника с Анненским крестом и еще другого, с известными бланками.
   Слышав своими ушами, как Гаврило Андреевич изволили приказывать чиновнику, который приходил с зазывным списком для раута, чтобы на официантов справить к этому вечеру белые атласные жилеты и шелковые чулки, я уже нисколько не призадумался подойти к его превосходительству с покорнейшею просьбою приказать выдать мне мои сто семьдесят пять рублей, о коих, конечно, поленились-де доселе довести до его сведения, между тем как они мне, бедному человеку, крайне нужны… Но, видно, я от робости говорил так тихо, что Гаврило Андреевич меня и не слышал; по крайней мере они не обратили на меня никакого внимания, а впоследствии швейцар уже не пускал меня более в дом, и должок остался за Гаврилой Андреевичем по сегодняшний день. Вот вам все.


   Всех лучше и вернее, как узнал я на опыте, платят господа сочинители за перебелку сочинений своих, особенно стихотворцы, если только угодишь их вкусу размещением и пригонкой стихов и выбором прописных букв. Раз, помню, досталось мне перебелять огромное предположение одного весьма известного сановника о том, чтобы для исправления народной нравственности забить в кабаках наглухо двери и сделать только стойки в окнах, прямо с улицы. Рассуждение это начиналось словами: «В предмете том, поелику, ибо и в тех видах для соблюдения казенного интереса…» и прочее.
   Наконец попал я на колею, которая избавила меня от всех крайностей денежной нужды, но это было уже в последний год моего курса. Судьба свела меня с журналистом, который сделал из меня, как из многих других студентов, если не писателя, то по крайней мере писаку. Я писал по заказу обо всем, о чем писать меня заставляли, получал небольшие деньги всегда сполна и видел после статьи свои в печати с разными прикрасами и с загадочными подписями двух букв, взятых на выдержку из азбуки нашей.
   Вот сколько я наговорил о побочных и пустых предметах, окружавших меня во время четырехгодичного университетского курса, а не сказал ничего, собственно, о последнем, о занятиях моих. Все шло чинно, мерно, тихо, и я получил наконец – действительно заслужил и получил – диплом лекаря первой степени. О, это стоило для меня всех первостепенных звезд на свете! Давнишние, заветные мечты мои исполнились, я сам себе заработал и приобрел почетное место в обществе, и теперь не стыдно было мне назваться воспитанником коровницы и отставным унтер-офицером; я, напротив, гордился этим и охотно рассказывал всякому, кому угодно было меня послушать. Вслед за томительным испытанием, на котором мне очень трудно было отвечать, по заведенному порядку, наизусть от слова до слова и без собственных рассуждений, я отправлен был в Алтыновскую губернию уездным лекарем того же уезда.
   На пути в Алтынов был со мною странный случай: судьба, казалось, хотела испытать на выездах, на первых порах решимость молодого врача, едва только вступившего в это звание. Уставши и простудившись немного, я решился переночевать в одной деревне, тем более что я выехал из столицы сейчас после назначения своего и противу поверстного срока опоздать не боялся. До свету еще сделался в избе шум и вопль; я вскочил, думая, что пожар, но оказалось другое: какой-то бродяга повесился на воротах у хозяина моего, и баба, идучи по воду, кинула ведра свои, бросилась в избу и подняла страшный вой. Я снял немедленно висельника, несмотря на все убеждения хозяина, и старался привести его в чувство; но старания мои были тщетны. Между тем мужики собрались, старосты и прочее деревенское начальство и объявили мне решительно, что не выпустят меня из села, покуда не приедет исправник, даже поговаривали довольно громко, что меня должно посадить под караул. Никакие убеждения и угрозы мои не помогли, меня стерегли, караулили, не давали лошадей и продержали трое суток до прибытия исправника. К крайнему удивлению моему, этот нашел не только распоряжения мужиков вполне основательными, но, посадив-таки хозяина моего и соседей его под караул и осуждая поступок мой как крайне неблагоразумный и подозрительный, уверял, что никак не может понять, какая мне, постороннему человеку, была нужда мешаться в такое уголовное дело, и требовал, чтоб я ехал с ним в уездный город. Показав ему свою подорожную, я объявил положительно, что никуда бы не поехал по подобному настоянию его, но что мне дорога и без того лежит туда и потому, милости просим, если угодно, ехать вместе. Там держать меня долее не посмели, взяли только от меня письменное показание во всем и напророчили беду неминучую. Беды, конечно, не было, но перепиской по этому делу мучили меня более году, и сам инспектор управы очень был недоволен неуместным рвением моим и судил точно как коломенский исправник: «На что мешаться и вязаться не в свое дело?» – «А если бы висельник был еще жив?» – возразил я. Но инспектор оставался при своем: «Какое нам до него дело! На что в такие неприятности мешаться?»
   Прибыв в Алтынов и приняв дела свои, я при первой поездке для освидетельствования какого-то мертвого тела открыл изобретательную промышленность моего лекарского ученика, который при покойном предместнике моем управлял врачебно-полицеискими делами уезда и с большим умением и знанием всех обстоятельств и отношений обделывал самые щекотливые и тонкие делишки. В одном довольно значительном селении, чрез которое мне довелось ехать в сопровождении правой руки моего предместника, крестьяне решились отправить ко мне в избу целое посольство, мимо низшей инстанции, моего подручника, который, стоя в сенях, старался выпроводить взашей незваных гостей, спасибо не робких: вытолкали их в дверь, они подошли к окну с нижайшей просьбою отсрочить им сбор по сорок копеек с дыму, который разложил моим именем расторопный ученик (только, право, не мой) на все село за прививание оспы. Я глядел на мужиков во все глаза, но вскоре, смекнув в чем дело, позвал их к себе, и все объяснилось. Это водилось искони таким образом: ученик отправляется прививать оспу; приезжая в деревню, коли можно в рабочую пору, он расстанавливается как можно шире на квартире, шумит, кричит, грозит, требует на завтра подвод, посылает во все дворы обвещать, чтобы все бабы с ребятами собирались, и раскладывает по столам и скамьям ножи, ланцеты, всякие припасы, требует бинтов, повязок и чтобы все это на каждом дворе было готово по образцу. Затем и сам вздыхает тяжело, сожалея об участи малых ребят, которых велено резать ланцетом и прививать таким снадобьем, о котором-де в священном писании ничего не говорится; бабы ревут, отстаивают детей, и мужики рады, если могут отделаться умеренным взносом, которого ведь и за труды, все одно, не миновать же. И десятские после разговора старосты с оспопрививателем наособицу бегают по селу, стучат в ставни и обвещают сносить по гривне с дыму, так лекарь (то есть фельдшер) уедет и никого не тронет. На следующий раз он приезжает с тем же и еще с новыми угрозами: подать жалобу, что уже и весною не давали привить детей, – и конец песни тот же; наконец случится ехать уездному лекарю – не говорю уже о члене управы, – тут уже всякий видит необходимость загладить прошедшее, кончить дело миролюбивой сделкой, и староста опять повещает о сборе. Таким образом, мой опытный помощник успел уже по приезде моем принять моим именем необходимые меры, и, видно, у мужиков не стало терпения, и они пришли просить меня об отсрочке. К этому должно прибавить еще три слова: я не мог настоять, чтобы дело было обнаружено законным порядком и мой мошенник отдан под суд; его перевели в другой уезд, где он продолжал успешно службу.
   Во время частых разъездов моих по службе мне случилось также разглядеть однажды близенько разъезды уездного землемера. Видели вы это? Оно довольно потешно. Приезжая однажды в деревню, вижу бесконечный поезд: подвод пятнадцать, в том числе две брички, – и все это набито мешками, кулями, сундуками, несколькими полупьяными, как видно по первому взгляду, выгнанными из службы чиновниками, и лицами женского полу того разряда, которых называют у нас салопницами, и множеством ребятишек. Спрашиваю с удивлением: «Что это?» – «Землемер, – отвечают мужики, снимая шапки, – едет межевать луга наши, все спорное, сколько лет бьемся – и драки сколько было у нас из-за них и казны сколько издержали, – насилу вот господь смиловался, велено отмежевать». – «Какой же с ним обоз?» – «Да это, батюшка, что проездом соберет – муки, да крупы, да овса, так и складывает на подводы и возит с собой все лето, а к зиме домой. Ведь подводы ему нипочем; а во что они нам становятся, того их милость не рассчитывает. Да бог с ним, только бы дело покончил; по рублю с десятины взял уже с весны, теперь, видно, по другому собирать придется». – «Какой же народ с ним?» – «Да это нахлебники, батюшка; известное дело, куда приедет – мужики кормят и его и кто с ним едет, только не обижай нас; ну, он и наберет нахлебников, они ему по целковому, что ли, платят в месяц, а он их все лето и возит по губернии, и расставляет по квартирам, и кормит. Тут глядите что будет; как только в деревню, так все и разбредутся по дворам, кричат, шумят, дерутся, давай того, давай сего – что делать-то станем».
   Я уехал; через неделю возвращаюсь тем же путем, землемер со свитой все еще празднует именины свои в той же деревне, и мужики уже два раза посылали в город за вином. С лишком ведро опорожнили. Наконец раздается по селу радостная весть: землемер отдал приказ чистить астролябию; значит, скоро примется за работу. Между тем рабочие и понятые, наряженные из этой и соседних деревень, все дожидаются, хотя, конечно, домашняя работа их не ждет. С этой радостной вестью, что астролябия чистится, один из понятых поскакал верхом в соседнюю деревню. Я уехал и впоследствии слышал только, что пьяный землемер наставил межевых столбов и вкривь и вкось и отрезал не только мельницу, йо и половину дворов одной деревни; а как столбы землемера неприкосновенны и губернские власти не могут уничтожить действий его, то тяжба возобновилась и пошла по наследству с поколения на поколение.


   При таком образе жизни, службы и мыслей в Алтынове мне иногда до нестерпимости трудно было жить и служить, и я не скоро обтерпелся. Всякая несправедливость казалась мне дневным разбоем, и я выступал против нее с такою же решимостью и отчаянием, как против человека, который бы душил подле вас кого-нибудь, ухватив его за горло: где кричат караул, туда я бросался со всех ног. Но я большей частью оставался в дураках, заслужил только прозвание беспокойного человека, a горю помогал очень редко. В Алтынове требовали, чтобы вы проходили спокойно своим путем и не мешались не в свое дело, то есть не заботились бы о том, если подле вас режут другого, а только оберегали бы свой кадык и свою голову. Управа наша при каждом удобном случае ожидала от меня свой обычный азиатский пишкет [14 - Пишкет (пешкет) – гостинец, подарок.], ожидала и со дня на день становилась нетерпеливее и, как видно было по всем приемам ее, искала случая показать мне, что долготерпение ее истощилось.
   Я был в самом плохом расположении духа и раскаивался уже почти в избранном мною звании; я мечтал принести столько пользы человечеству, а вместо этого сидел теперь над срочными донесениями всех родов и сводил всеми неправдами концы, отписывался и огрызался, как мог, на придирки, замечания и выговоры, – на важные донесения свои по разным предметам, требующим немедленных и самых деятельных мер, не получал вовсе ответов, а по пустым, которые не стоили и полулиста бумаги, заводились огромные дела и нескончаемая переписка, – словом, все это выводило меня вовсе из терпения, и я начал думать о том, как бы перейти врачом в полк в военную службу – там, казалось мне, все-таки не то, там делай свое дело и тобою будут довольны, взяток не берут. Получаю, как нарочно, об эту пору три письма от академических товарищей своих, которые пошли в армию и которым я писал недавно и плакался на горькую участь свою.
   Что же они писали? Да один писал вот что: «Полковник крайне мною недоволен, обходится со мной оскорбительно, грубо, а деваться мне от него некуда; корпусный доктор делает мне строгие замечания, грозит – от него подавно не уйдешь! Беда эта началась с того, что с одной стороны требуют и взыскивают с меня того, на что с другой не дают средств, и наоборот; все это обрывается на мне, и горькие, убедительные просьбы и жалобы мои замирают в самой глухой пустыне, в лесу людей. Другая беда – которая еще бог весть чем кончится – вот какая: дивизионный и корпусный доктора требуют самым строгим и настоятельным образом, чтобы месячные ведомости были доставляемы к сроку. Это хорошо; но я их не могу переслать по голубиной почте, а могу только закончить последнего числа каждого месяца и потом, благословясь, отправить. Но квартиры наши расположены так несчастливо, что ведомости мои не могут дойти по обыкновенной почте в дивизионную квартиру прежде четырех или пяти дней, а требуют, не принимая никаких отговорок, чтобы они были на месте отнюдь не позже последнего числа каждого месяца. Никакие представления и убеждения не помогают, никаких отговорок не принимают; получаю выговор за выговором со строжайшим подтверждением в общих словах: доставлять ведомости к сроку. Я попытался закончить ведомость двадцать пятым числом месяца и отправить ранее – новый строжайший выговор, циркулярно, по всей дивизии; я отправлял уже нарочного на свой счет – но он мало опереживает почту и привозит мне обратно тот же строжайший выговор. Есть ли тут человеческий смысл, любезный друг, скажи бога ради, и что мне тут делать?»
   А другой писал вот что: «Показать искусство или познания свои, в чем, как полагали мы в слепом неведении своем, состоит обязанность и назначение врача, – показать себя в своем деле – на это у меня о сю пору не было случая; старшие чином лечатся у старших чинами, а о том, что делается в лазарете, мои судьи судят, конечно, уже не по рецептам, как докажет тебе нижеследующий пример. Генерал смотрел лазарет и при первой встрече со мною, окинув меня с головы до ног, сделал мне строгий выговор: „Куда вы, сударь, правую руку завалили? Не умеете стоять перед начальством?“ Далее: выговор за помятые постели, выговор за поношенные халаты больных, за оловянную посуду, по которой только видно было, что она в ежедневном употреблении и выставлена не напоказ; словом, ты видишь, тут речь шла вовсе не о тех предметах, которые преподавали нам в академии, и наука, брат, наша пропала. Бывало, когда толковали нам о руках и ногах, так речь шла о вывихах, переломах, о пульсе, кровопусканиях, или, как говорит фельдшер мой: венесекусах, – тут не то. А знаешь ли, чем старался утешить меня костоправ мой, фельдшер, когда генерал ушел, посоветовав полковнику держать меня в руках? Он мне объяснил загадку: „Мы маху дали, ваше благородие, – сказал он, – да я не смел доложить вам, потому что вы сами изволили распоряжаться. Бывало, при Иване Кондратьевиче, поставим к смотру больных по кроватям, не по болезням, а под ранжир; дощечки распишем почище, белилами, которые на этот случай Иван Кондратьевич нарочно из города выписывал; трудных, которые не могут прифрунтиться, выведем вон, в жидовскую корчму либо в баню, чтоб на глаза не попадались; прочих выровняем, пригоним халаты, за сутки не велим ложиться, чтобы не помять постелей; оловянную посуду также всю напоказ, под ранжир, и не марали ее, а кормили больных, перечистив все, из черепков; аптеку также всю прибирали склянку под склянку, а невидное, неказистое прятали куда-нибудь, уносили, а вы изволили приказать выдать больным для носки и туфли, и халаты, и одеяла, и простыни – ну, разумеется, больной ходит, шаркает, обобьет; ляжет – помнет, оно уж и не в таком порядке. У нас все это выдавалось, бывало, только к смотру, и все было новое“.


скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8

Поделиться ссылкой на выделенное