Владимир Даль.

Вакх Сидоров Чайкин, или Рассказ его о собственном своем житье-бытье, за первую половину жизни своей

(страница 2 из 8)

скачать книгу бесплатно

   Итак, бедного Ивана Яковлевича сразил внезапно кровяной удар, и ни следу жизни больше, ни тени надежды. Суматоха сделалась в доме страшная, все теснились в трехаршинный кабинетец; толкали друг друга; бабы подняли вой, истинно волчий, какого покойнику не удавалось заживо подслушать; привезли запыхавшегося мельника, который, как около машинного дела ходит, умел также поставить рожки и бросить кровь; кровь не пошла, но при этом случае все, кто был живой тут, убедились, что покойник приготовил было еще много штук на сегодняшний вечер. Поднесли свечи, стали раздевать покойника, чтобы бросить ему кровь; все теснились и зорко, пристально вглядывались, сняли перчатку с левой руки – на кулаке написана красками преуморительная рожа, нельзя не смеяться, при всей жалости. Иван Яковлевич умел закутывать искусно и свивать расписанную таким образом руку, и у него выходил из этого плачущий младенец, которого он качал и убаюкивал, и сам же за него ревел. Сняли фрак – другая штука наготове: положена вдоль спины белая полотняная рубаха – как будто знал, что она ему сегодня понадобится! Это была заветная штука Ивана Яковлевича, которой он никому не рассказывал, только всех ею удивлял, – смерть ему изменила; теперь все вышло наружу! Иван Яковлевич ходит будто ни в чем не бывал и заведет речь, что можно-де с кого угодно снять все белье, а платья не трогать, оно останется сверху. Разумеется, никто этому не верил, но никто и не соглашался при всем честном обществе на пробу, а только спорил, что быть не может. Тогда Иван Яковлевич говаривал: «Ну, так уж и быть, для такого дня, для таких гостей, извольте, я жертвую собой», – и, сняв шейный платок, развязывал обложенный из-за спины воротничок рубахи, расстегивал рукава ее на белых нитяных пуговочках и приказывал кому-нибудь ухватить на затылке ворот рубахи и тянуть смелее; к общему ужасу и удивлению, рубаха вся выходила этим путем наружу, а фрак оставался на плечах и все платье на своем месте и в порядке.
   Но этим еще приуготовления Ивана Яковлевича не кончились: ногти средних пальцев были у покойника, покрыты слоем желтого воску для отличного фокуса с серебряными пятачками; из кармана жилетки выкатился свисток, которым Иван Яковлевич, бывало, дразнит соловья; словом, покойник был этот день весь на фокусах, и, глядя на все это, можно было усомниться: не фокус ли и это холодное чело, бездыханная грудь и сердце без боя?
   Но нет, это был не фокус; все там будем, как заметил при этом случае староста, – кто прежде, кто после! Мы осиротели, не успев и подумать о сбыточности такого горя, не испытав ни одного мгновения страха, боязни и надежды у изножья его одра. Я плакал горько; соленая, едкая слеза текла по щеке и растравляла царапину, которую провел тут невзначай живой Иван Яковлевич, когда играл на контрабасе; я потирал ее рукой, и плакал, и оглядывался: мне казалось, благодетель мой еще стоит за мною, и пилит меня по брюху, и царапает пальцами по лицу, – а труп его лежал уже передо мною!
   Это был вообще первый покойник, которого мне сыздетства случилось так близко видеть; я не мог верить, что благодетеля моего нет; он живой был еще слишком близок ко мне.
Я остался при покойнике и прорыдал всю ночь; дьячки читали однообразным, глухим полуголосом, француз сидел в углу на креслах, сложив руки на положенные поперек перед собою костыли; дети Ивана Яковлевича плакали, кроме Сергея, который скоро утешился; Настасья Ивановна всю ночь пролежала на полу ничком, вопила и выла, припоминая и причитывая все добро, которое видела от супруга своего, и окончивала всегда вопросом: «А кто мне теперь будет…» и прочее. Дворня в первую минуту с пронзительным воем бросилась в барские покои, но вскоре угомонилась, кроме нескольких баб, которые остались помощницами при Настасье Ивановне. Мужики приходили из села беспрестанно, входили тихо и чинно, вздыхали, крестились молча и опять уходили. Бабы все любопытствовали только взглянуть на лицо покойника, посмотреть на него, больше им ничего не нужно было. На третий день были похороны, к коим вдруг явился, откуда ни взялся опять, наш протоколист, которого мы не видали уже несколько лет. Он так ел за поминовальной трапезой, будто он во все годы эти не брал в рот ни крохи во ожидании такого сытного случая.


   Начинается правление Сергея Ивановича, старшего наследника, потому что в междуцарствие, до назначения и приезда опекунов, прошло много времени; а во все это время правил делами и хозяйством он один. Правление это ознаменовалось тем, что протоколист снова поселился в доме и остался правою рукою нового хозяина, что француза согнали со двора, а отца Стефана, который прежде бывал ежедневно, не стали пускать в дом. Все приметы хорошие. В первый раз отроду пришла мне в голову мысль о том, что со временем из меня будет? Какой мне путь открыт в мире, какое мое назначение? Сильно овладела мною эта забота, отбивала ото сна и еды, и я пошел отвести душу к французу, которого взял к себе в дом на время священник. Первый потрепал меня по щеке и сказал мне по-французски то место из евангелия, где сказано, что каждому дню подобают заботы свои; а отец Стефан, кивнув головой, проговорил то же по-славянски. Я просидел у них долго, они утешали меня много – но не утешили; никто из них не мог решить моего сомнения и сказать мпе что-нибудь положительное. Я не думал тогда, что судьба печется обо мне уже по-своему и что будущая участь моя решается в эту самую минуту в барском доме.
   Протоколист шнырял всюду, наставлял и поучал Сергея Ивановича и, рывшись в конторе, открыл нечаянно, что покойный барин приписал меня при последней народной переписи, когда я был еще по другому году, в свои крепостные и дворовые; с этою вестию, с ревизскою сказкою в руках, поспешил он к нынешнему своему покровителю. Взявши меня круглым сиротою в дом, Иван Яковлевич, вероятно, нисколько не призадумался пристроить меня к своей дворне; ребенок взят еще сосунком, вскормлен, – своих у него нет, здесь он чужой, – куда же его больше девать, как не в дворовые? Когда же впоследствии сделали из меня полубарича, то Иван Яковлевич, как сказывала после Настасья Ивановна, намерен был дать мне отпускную; но времени впереди казалось еще много, ребенку ведь все равно, куда он приписан и где числится, а вырастет – успеем отпустить. Так думал Иван Яковлевич, да не так вышло!
   Не успел я воротиться от священника, как малый прибежал за мною звать меня к Сергею Ивановичу, который уже перебрался в покои старого барина. В углу стоял подобострастно протоколист; дурная примета, подумал я – и не обманулся. Сергей Иванович, назвав меня в первый раз отроду не исковерканным именем моим, Вакхом, продолжал: «Я привожу после покойного батюшки дела в порядок и подумал также о тебе. Вот, видишь, ревизские сказки, в которых ты значишься сыном тогдашней скотницы нашей Катерины и должен служить господам своим не хуже другого. Полно тебе жить дармоедом, это стыдно и грешно. Надеюсь, ты помнишь все наши благодеяния и постараешься их заслужить; я на первый случай не помню тебе старых твоих грехов. Бывшего старосту я сменил, а новый безграмотен, да и мало привычен еще к делу; будь же ты у него помощником да слушайся его во всем, а не то, если не подорожишь моею милостью, так будешь у меня свинопасом. Ступай, жить можешь покуда в конторе».
   Все это меня так озадачило, что я опять в ту же минуту пошел на суд и совет к отцу Стефану. Француз стучал костылями в пол и грозил кулаком на воздух, а отец Стефан, выслушав все спокойно, пошел сам в контору за справкой. Она подтвердила все; меня приписали шестнадцать лет тому назад, забыли про это или оставили без внимания; так я и рос, и никто об этом маловажном обстоятельстве не заботился. Просьбы священника у Настасьи Ивановны не помогли, а рассердили только Сергея, которому мать не смела указывать; братья его и подавно были безгласны, он всех их рвал за уши и грозил сечь; тоже досталось и второму, Николаю, который ходил за меня просить. Таким образом, участь моя была решена. Француз успокоился, когда нечего больше было делать, и учил меня переносить свою судьбу, удерживая от всех дурных замыслов и покушений, которые иногда роились в моей бедной голове, – как, например, от побега, на который я однажды было почти решился.
   Быть крепостным – это но себе еще не так велика беда; да мое-то положение было нестерпимое, и если б не отец Стефан да не француз, я бы себя погубил. На что же мне дали это образование? Приписали – так и оставили бы у Катерины на скотном дворе, и я бы пас свиней да плел бы лапти не хуже другого, а теперь тяжело. Как помощник старосты записывал я бирки его, стоял по целым дням и считал снопы, когда молотили для пробного умолоту; объезжал пашни, околицу, стоял с хворостиной, когда пахали не на урок, а по дням, и был вообще на посылках, вроде десятского; бывало, в темную, грязную ночь идешь от избы до избы под окном, постучишь и наказываешь по наряду старосты, кому куда с зарей на работу. Вот в чем состояли занятия Вакха Сидорова Чайкина, попавшего из полубар чуть не в свинопасы.
   Но всего этого Сергею Ивановичу было мало, он, видно, решился доконать меня, стал налегать со дня на день больше. Немного все-таки совестно было ему перед всеми живыми людьми; делал я все, что ни заставят, и уж жалоб на меня не было никаких – а я видел, чего ему хотелось; он таки не шутя хотел понемногу поднять меня до чину свинопаса, и хотелось ему непременно меня посечь. Француз всегда умел меня утешить и успокоить, во всех обстоятельствах давал положительные советы, что делать; но когда я ему предложил однажды последнее обстоятельство на разрешение, тогда он замолчал и стиснул только зубы, повел бровями и пожал плечами. Ответа я долго не мог от него добиться; наконец он сказал: «Делай что сам знаешь», – и, встав, пошел раскачиваться по маленькой светлице на костылях.
   Но господь сохранил меня и не допустил до этого; иначе, может быть, теперь лежал бы на душе моей большой грех. Тут случилось вот что.
   Как теперь помню, в воскресенье поутру, когда мы выходили от обедни – а в деревнях, как вы знаете, обедня и начинается и оканчивается рано, – зазвенел вдруг на конце села колокольчик, поднялась пыль, летит тройка. Ну, это, уж конечно, никто как исправник, В деревне это событие не последнее; исправник без дела не приедет, всем хочется знать, зачем он приехал, и барские холопы всегда уже по два и по три стоят, упершись головою в двери, и подслушивают, о чем идет речь. Я от обедни пошел с отцом Стефаном к нему на дом, а через полчаса вдруг шасть в двери названая мать моя, старуха Катерина. Она вошла запыхавшись и с каким-то особенно таинственным видом, помолившись, прокашлявшись и поздоровавшись, рассказывает в отчаянье, что исправник приехал за мной, что меня берут в солдаты. Долго не могли мы добиться толку у старушки, которая едва успела отвести дух, как залилась слезами и начала причитывать по мне, как по покойнике: «А ты радость моя, а ты ненаглядный мой, а ты красное солнышко мое…» и прочее. Когда батюшка побранил ее и успокоил, а француз в нетерпении прикрикнул, стукнув костылем в пол, то она так же несвязно и бестолково, хотя во всей подробности, рассказала, что Андрюшка стал было подслушивать у дверей кабинета, куда барин ушел с исправником, да барин увидал, и взял Андрюшку за чуб, и ударил лбом в косяк, и отбил Андрюшке охоту подслушивать; там Ефишка с Ванькой подошли немного погодя на смену и кой-что слышали-таки, да барин опять вдруг выскочил, и ухватил их обоих за чубы, и долго колотил лоб об лоб; между тем, однако же, Андрюшка отдохнул, оправился и снова подкрался со щеткой в руках, на случай прикинуться, будто что подметает; и все они вместе слышали, что исправник приехал за мной и берет меня в солдаты.
   Как ни была для нас троих, отца Стефана, француза и меня, весть эта непонятна, потому что нельзя было тут добиться никакого толку и смыслу, однако она всех нас крайне обрадовала; это была одна из счастливых минут жизни моей, и я не смел дать полной веры словам моей старухи. «Коли быть мне битым, – сказал я, – так пусть бьет меня государев чин, а не Сергей Иванович». Француз был просто вне себя от радости; батюшка поздравлял меня с отдачею в солдаты, как поздравляют близкого человека с чином генерала. Помню все это как теперь: я стоял среди комнаты, сложив руки, выставив ногу вперед, и, кажется, старался придать себе солдатскую осанку; батюшка передо мною, в праздничном подряснике своем и положив правую руку на грудь, уверял меня в своей искренней радости, в милости господней и непостижимости промысла его и косился немного на француза, который вскочил с места, стоял на одном костыле, другой вскинул на плечо вместо ружья и, потряхивая молодецки головой, пел изо всей силы: T'en souviens-tu [3 - Помнишь ли ты об этом (франц.).], столь известную военную французскую песню. Между тем попадья выглядывала любопытно из-за перегородки, со сковородником в руках, а старая Катерина выла от всей души и уже ни на кого более не глядела.
   И действительно, я в тот же самый день вечером сидел уже с писарем исправника на особой тележке и мчался в уездный наш город. Мне, как водится, хотели набить на ногу колодку, но отец Стефан упросил исправника, поручившись за меня и снабдив меня на дорогу пирогом матушкиного печенья. Француз простился со мной как солдат с солдатом и дал мне три целковых – у меня, разумеется, не было ни гроша. Настасья Ивановна плакала, прощаясь со мной, вспоминая покойного своего сожителя, и благословила меня образочком; Николай Иванович также заплакал и обнял меня, Сергей же сам не видался со мной, а велел только отобрать у меня платье и обувь и дать сапоги и зипунишко поплоше, из домашнего сукна.
   Я уже было думал, что Сергей Иванович меня отдал в солдаты, хотя и не понимал, для чего это сделалось таким необыкновенным порядком; во всяком случае, я благословлял судьбу свою. Никто не взял на себя труда объяснить мне загадку эту, один только Николай сказал мне, что меня берут по указу губернского правления. Что же я за важный человек, что обо мне правление пишет указы, и почему и за что? Я уже боялся ошибки, боялся, что меня опять обратят, когда писарь исправника, попутчик мой, объяснил мне все дело.
   Отец мой, как я сказывал, отправился из Комлева в Лебедянь на ярмарку и пропадал без вести более году. Я родился во время отсутствия его, вскоре после отъезда, и мать сама поехала со мною отыскивать отца. Она, бедная, и не знала того, что ему там давно уже лоб забрили и что она солдатка, а сын ее кантонист. На пути сказали ей знакомые, встречные извозчики, что муж ее, слышно было, никак в тюрьме помер; вслед за тем и сама она в Путилове богу душу отдала, а я на грех остался. Казенное добро в воде не тонет, на огне не горит; через восемнадцать с лишком лет меня доискались и велели поставить на службу. Каким случаем отец мой угодил в солдаты, этого писарь не знал.


   Рассказал бы я, как еще одна добрая душа поплакала за мною в Путилове, как она стояла на пороге избенки, под мельницей, накрыв глаза левою рукою и ощипывая правою цветную завязку на рубашке своей, да не хочу докучать читателям. Она же недавно тогда помогала отцу таскать порожние мешки на мельницу, и вся, от головы до ног, припудрена была мукою. Огромное колесо ворочалось мерно, шумный стрежень воды прядал с лопасти на лопасть, вся мельница дрожала, гул отдавался далече, а вблизи петух, похлопывая крыльями, кричал во все горло, и его не было слышно; только было видно, что вытянулся и клев свой разинул. А колесу какое до чего дело? Оно знает свое, служит мельнику верно, покуда все клепки не рассыплются. Пожалуй, хоть голову подставь, и ту измочалит, и все будет вертеться по-прежнему. Его не разжалобишь.
   В первый раз отроду увидал я, каков был свет за Путиловской околицей; уездный городишко наш с каменными присутственными местами показался мне столицей, а губернский поселил во мне такое уважение, что я легонько ступал по тропинкам улиц его, не смея развязно и свободно ходить. Тут я получил письмо от француза, который писал мне, между прочим, что Катерина все еще не отчаивается исходатайствовать мне свободу от службы и что протоколист взял у нее на этот предмет целковый. Она шла своим путем – верила только всякому вздору и обману, верила протоколисту, а не слушалась советов отца Стефана не давать этому отъявленному мошеннику по-пустому денег.
   Меня через внутреннюю стражу сдали в полк и привели к присяге. Страшна показалась мне присяга эта, и я перечитывал ее несколько раз после. Слова: не щадя живота своего, до последней капли крови – придавали мне, однако же, какую-то бодрость, и я расписывал воображением своим разные случаи, когда доведется мне исполнить на деле клятву эту. Полк вскоре выступил в поход, как слышно было – в Италию, но все это оказалось ложною тревогой; войска размещены были в южных губерниях на квартирах, и храбрость моя, не остывшая во время перехода восьмисот верст пешком, с ружьем и ранцем, начинала остывать теперь от скуки и безделья. Между тем офицеры заметили меня и уже несколько в обращении своем отличали; а когда однажды рисуночек мой дошел случайно до полковника, то он призвал меня, поговорил со мною, расспрашивал обо всем, и, наконец, в угоду полковнице, которой рисунок этот по вкусу пришелся, так что она много над ним смеялась, велел мне объяснить, что такое все эти лица и где они? Оговорка моя, что это будет долгая сказка и в связи с прежними приключениями моими, не помогла; полковница требовала непременно моих пояснений и села на стул, как будто собиралась меня долго слушать. Я рассказал, что тут дворецкий приволок меня со скотного двора, а холопы подают уже скамейку и розги, и меня собираются сечь за то, что третий сынок Ивана Яковлевича воткнул сальный огарок в отцовскую пенковую трубку; четверо баричей стояли рядком и лесенкой, один под одним, вплоть у скамьи; Настасья Ивановна, отстояв детенышей своих, спокойно уходила из комнаты, принявшись уже за свою работу, за веретено; Иван Яковлевич стоял в зеленой куртке своей, грозный, величественный, держал распущенный клетчатый платок в руке и указывал тою же рукой на третьего сыночка своего, будто бы говорил: «Это, шельменок, следовало бы тебе, принимай на свой счет, гляди, уж я его не пожалею!» Все четыре сыночка pевели, глядя прямо на отца и не закрывая лица руками, – такой их обнял страх, – а с меня огромный дворецкий тащил на лету и без того уже изодранные шароваришки, между тем как двое холопов наперерыв старались уложить меня и подняли в воздух. Все это делалось с таким усердием, что, казалось, они изорвут мальчишку на клочки, а Ивану Яковлевичу доведется сечь одну скамейку. Картинка эта всех много позабавила; полковник хохотал, полковница смеялась почти до истерики, две свояченицы также, и вдруг все стали говорить обо мне между собою по-французски: сожалеть обо мне, хвалить пристойную наружность мою и умаливать полковника, чтобы он принял во мне участие. Мне совестно было слушать все это, и я сказал полковнику, что разумею по-французски; это породило еще более любопытства: со мною заговорили и заставили рассказать на этом языке вкратце похождения свои. Все обступили меня, стояли вокруг меня, глядели во все глаза, как на диво какое, на зверя, тюленя морского, и не могли натешиться, надивиться, что человек говорит на двух, трех языках и играет на фортепьянах; а почему? потому что человек этот стоял навытяжку в солдатской шинели, не смея развести рук, и приговаривал за третьим словом: «Ваше высокоблагородие». Приди он в каком угодно ином платье, и все это не показалось бы нисколько удивительным. С этого дня судьба моя изменилась. Полковник, который принимал у себя и юнкеров своего полка с большой разборчивостью, вскоре велел мне ходить к себе обедать каждый день. Я охотно занимался ученьем детей его, тем более что приобрел тут же и еще ученицу в рисованье – ученицу, о которой поговорим после. От писарской должности я отказался, желая служить, коли служить, во фронте, и ходил во все наряды наравне с прочими солдатами, а свободное время проводил у полковника. Он приближал меня к себе понемногу и с большой осторожностью; видно было, что он хотел наперед меня испытать, увериться, таков ли я, каковы были мои слова; но менее чем через год я был в доме свой, а через два – мне нашили галуны. Полковник показал мне представление, в коем, несмотря на короткий срок службы моей, просил убедительно о производстве моем, в том уважении, что в полку-де не было ни одного офицера, каков этот рядовой. Пусть это и была одна только фигура убеждения, но она показывает, как любил меня полковник.
   Положение мое при всем этом было очень странное: мне, как солдату, всякий говорил ты, начиная от полковника и полковницы и до денщиков, одни только горничные были вежливее, называли меня всегда кавалером, почтенным и Вакхом Сидоровичем. Навытяжке перед каждой парой эполет, я с дамами полковничьими был как со своими; да лих не свои, и не в свои я сани сел!
   Раз как-то нарядили меня с тремя рядовыми в конвой за пойманными бродягами, которых отправляли в земский суд. Дорогою один из конвойных пустился в расспросы, кто из них, из арестантов, откуда родом. Я только было оборотился назад, чтобы велеть солдату молчать и не разговаривать с арестантами, как услышал, что один из них отвечал: «Из Комлева». Из Комлева, с родины моей! Я подумал с минуту и стал сам его расспрашивать, и сколько помню, один только этот раз во всю службу свою погрешил я заведомо против присяги своей – каюсь, но не раскаиваюсь. Я спросил: знавал ли он в Комлеве мещанина Сидора Чайкина или жену его Марью? «Как не знать, – отвечал он, – годов тому будет с двадцать, я у них сына крестил». – «Какого сына?» – «Такого сына, как бывают они: Вакха. Сидор в те поры уехал по торгам, а мне и наказал быть крестным отцом, коли родится у него сын; оно так и сталось». И комлевский бродяга оказался крестным отцом моим; он сказал мне, что я родился 1 марта, а отец мой был отдан в солдаты того же году, во время самой Лебедянской ярмарки – следовательно, около троицы или покрова, то есть, во всяком случае, позже, летом или осенью. Обстоятельство это, по-видимому пустое, было для меня довольно важно: если показание крестного отца моего справедливо, то я не кантонист, не солдат, а свободный человек.
   Проводивши крестного отца своего в кандалах куда следовало и давши ему целковый на дорогу, я, как воротился, пошел к полковнику и объяснил все. Там слушали меня с большим участием, полковник сказал, рассмеявшись: «Видно тебе, брат, чудеса такие на роду написаны, а между тем надобно списаться».
   Полтора года после этого случая, всего после четырех лет службы моей и на двадцать втором в исходе от роду, получил я чистую отставку, как неправильно записанный на службу. Рад ли я был отставке? – спросите вы. Да что же мне было делать? Тянуть лямку до прапорщика оставалось мне еще десять лет; склонность моя влекла меня к наукам, а здесь – конечно, также наука, да не та. Ходить в замке, во взводе, я выучился, да это меня не тешило. Итак, в отставку: ружье и ранец в сдачу каптенармусу, а фрак – подарок доброй полковницы – на плеча. А верите ли, когда пришел я в амуничник сдавать казенное добро, так ружье свое повертел в руках и призадумался над ним; кажется, если бы я с ним сходил в славный поход, не на шутку тяжело было бы с ним расстаться. Преглупым платьем показался мне теперь наш фрак, даже после солдатской шинели: венгерка, куцая куртка моего покойного благодетеля, право, гораздо толковее.


   Куда мне деваться теперь и что мне начать, я еще не знал; небольшие деньжонки у меня были; житье у полковника мне было веселое, ничего не стоило, и я сначала никуда не торопился. Я тешился вольной волей своей, и тут мне было хорошо. Полковник и милые хозяйки строили иногда со мною планы о будущности моей – все это казалось еще далеко впереди. Нет, далеко от нас только прошлое.


скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8

Поделиться ссылкой на выделенное