Владимир Даль.

Павел Алексеевич Игривый

(страница 3 из 7)

скачать книгу бесплатно

   – Ты, братец, по дружбе своей слишком хорошо обо мне относишься, – сказал довольно равнодушно Шилохвостов, глядя в землю, – ведь я… Да, впрочем, всякому позволено сомневаться, составит ли он счастье девушки, и даже подумать о том, не навьючат ли ему, может быть, арбуз [3 - В Украине поднесение жениху тыквы (гарбуза) означало отказ.]… Да и согласится ли сама сестра твоя… Почему она меня знает? Она может думать, что я какой-нибудь подлец…
   Карп Иванович, которому еще не было двадцати лет и который тридцатитрехлетнего ротмистра своего называл «малым», прибавляя к этому беспрестанно то «добрый», то «славный», то «благородный», – Карп Иванович не дал ему договорить, ручался за успех, ссылался при этом беспрестанно на Павлушу, то есть на Игривого, и предлагал посватать сестру сегодня же, сейчас же и запить невесту в этот же вечер. Разговор о питье был любимым у Карпуши, и он редко без него оканчивал беседу.
   Игривый был поставлен в самое странное положение. Он мог только отмалчиваться. К счастью, собеседники его были оба слишком заняты своим разговором, и Карпуша, ссылаясь то и дело на Павлушу, не ожидал, однако же, ответа его и врал сам по себе дальше.
   Вечером плясали шумно и весело; ротмистр был отчаянный мазурист того времени, когда бросались в мазурке на колени перед дамой своей, топали, шаркали, щелкали каблуками и побрякивали шпорами. Победа в танцах на этот раз бесспорно осталась за уланами; Любаша еще в жизнь свою не танцевала так много и притом в большом обществе, а на долю ее достался первый и превосходный кавалер, ротмистр Шилохвостов. Она была вне себя от удовольствия, и все, все девицы, от первой до последней, завидовали ей как нельзя больше. Ей то и дело шептали в уши: «Ах, машер, как ты счастлива! Ах, какой он милый! Ах, машер, поздравляю с победой…» Разумеется, что это чрезвычайно льстило самолюбию бедненькой девушки, хотя она в этом и не сознавалась и даже, может быть, сама этого не знала. Игривый глядел на все это в каком-то раздумье и также сам не знал, как понять то, что он видел, и чем все это кончится.
   Когда к ночи после бала ротмистр с корнетом остались глаз на глаз и притом немножко с позолотой, то речь между ними сейчас опять зашла о Любаше.
   – Что же? – сказал братец ее, скинув мундир, присев на кровать свою и подпершись в обе руки. – Что же? Видно, брат Сеня, Любаша тебе не нравится, а я думал уж, как тебе услужить!
   Сеня прохаживался большими шагами по комнате, набивая из кисета трубку.
   – Послушай, – сказал он, остановясь перед Карпушей, – ведь сестра твоя не шутя девушка предостойная, премилашка… Ну, воля твоя, братец, мне совестно; ну за что же я заем у нее веку? За что я ее утоплю за себя? Другое дело какая-нибудь там Перепечихина или Перепутилова, да коли этак поддеть можно ее душ на сотенку, ну что ж? Это не грех; а ты подумай, братец: мы с тобой друзья закадычные, да ведь и она тебе родная сестра!
   – Да о чем же ты хлопочешь, Сеня? Я тебя, воля твоя, не понимаю! Ну так чем же она тебе не дружка? Ну, говори! Сам говоришь: и хороша, и мила, и достойна, и душ хоть сотня не сотня, а под семьдесят на ее долю наберется; а мне ведь все равно, не миновать же раздела; так уж лучше ж пусть тебе достается.
Ведь я же говорю это, любя тебя; а ты какую-то дичь несешь. Что ж ты, боишься, что ли, ее? Ведь она агнец; а уж как бы мы зажили с тобой – ух! Только пыль столбом! Я, брат, еще не скоро женюсь, мне еще рано, я бы подле вас так пошел пробавляться, а ты, душа моя… Да ведь мне бы хотелось тебе услужить, а лучшего мужа я сестре своей не найду, хоть свет пройду,ей-богу.
   – Братец ты мой, душка ты моя! Все это правда; да ведь я-то подлец… Ну, скажи, ради бога, правду, ну, ведь просто подлец?
   – Никогда! – возразил с жаром братец, вскочив с кровати и замахав руками. – Никогда, ни за что! Бог с тобой! Откуда ты это взял? [4 - Все это происходило, как видно из окончания повести нашей, несколько десятков лет тому назад. Замечаем это во избежание недоразумений. (Прим, автора.)]
   – Ну да как же, милый ты мой, – продолжал тот, покачав головой и опустив руки. – Ведь из трех полков меня выгнали и тут служить со мной не хотят; ну и пьяница я, и буян я, – ну, ведь буян? – и картежник я, и по роже бит, а тут вот еще связался с тобой… Ну, рассуди же сам, ну, не подлец ли я? Ну, кто же я таков?
   – Премилый и разлихой малый, – возразил опять братец. – Ну, дай же себя обнять, да хорошенько, вот так… Да не отворачивай рыла-то, дай сюда его – чмок, – премилый, преблагородный, пребесподобный и редкостный малый! Душа моя, ну, зять ты мне? Зять? Говори! Сестричку мою берешь за себя? А? Породнимся, что ли?
   – А что же ты думаешь, в самом деле? – сказал Шилохвостов, надумавшись и разнежась в объятиях друга. – Может быть, я и не хуже другого: ведь мало ли подлецов на свете, да еще каких – ух! Ведь и я тоже человек, и доброго сердца человек, женишься, переменишься; ну, исправлюсь и я…
   – Исправишься, милашка мой, душечка мой; ей-богу, исправишься. А на свете, разумеется, мало ли подлецов, об этом что и говорить! Ну, по рукам же!
   – По рукам! – сказал расхрабрившийся ротмистр, ударив с размаха корнета по плечу так, что тот покачнулся. Друзья обнялись и облобызались, еще раз ударили по рукам и снова принялись обниматься; шальной и полупьяный Карпуша хотел сейчас же бежать сватать сестру; ротмистр удерживал его и принужден был наконец отнять у него почти насильно сюртук, обнимая и упрашивая успокоиться до завтра. Они строили планы до бела света о том, как они будут вместе жить; Карпуша разжился на этот чрезвычайный случай еще бутылкой рома, сахаром и самоваром, а Сенюшка клялся ему с восторгом, что милее Любаши он в жизнь свою не видел девушки и что при первом взгляде на нее влюбился насмерть.
   На другое утро Карпуша пошел сватать сестру свою. Правда, что, проспавшись, Шилохвостое струсил и начал было опять впадать в свое отчаянное уничижение; но вскоре собрался с духом, находя, что он действительно влюблен в несравненную Любашу, что, впрочем, вся вина должна пасть на брата ее, что теперь, когда его самого опять уже выжимали из полка, ему всего выгоднее было выйти в чистую отставку, жениться на помещице и зажить спокойно домком и двором. К этому рассуждению присоединилась и несомненная уверенность в самом себе, что он непременно исправится и сделается хоть и не самым отличным, но все-таки, в сравнении с теперешним бытом своим, очень порядочным человеком.
   Любаша испугалась было сначала предложения брата своего, который вбежал к ней без толку, выплясывая мазурку и побрякивая шпорами, потом стал божиться, что ротмистр влюблен в нее насмерть, и вследствие того предлагал ей за него выйти; но положение ее казалось ей столь новым и так сильно ей льстило, что сватовство это стало ее тешить; она начала забавляться им и впала вскоре с братом в ребяческие шутки, и сама возвратилась на время к годам своего детства в пансионе, где шпоры и эполеты раз навсегда брали верх над фраком и где гусар или улан мгновенно привлекал к окну всю белолицую и остроглазенькую толпу, тогда как платье гражданского покроя никогда не удостаивалось и взгляда. Блестки, рассыпанные по вихрю, мелькнули в глазах девушки и ослепили ее; другому чувству не было простора. Карпуша, впрочем, не выждал положительного ответа сестры, которая еще не успела опомниться, а, наговорив ей с три короба и насулив небывалого счастия, расцеловал ее и побежал к отцу. С материю он не хотел об этом толковать из опасения, чтоб дело не затянулось.
   Ивану Павловичу Карпуша также с первого раза закидал глаза неожиданным счастием, которое ожидает сестру. Он лгал и хвастал, по милой привычке своей, без всякого дурного намерения; кажется, что его при этом соблазняла более всего честь называть ротмистра зятем и что он был подкуплен снисходительностью своего эскадронного командира, с которым он был, как мы видели, на самой дружеской, братской ноге. Он уверил отца, что Шилохвостое первого дворянского рода в России; что он богат, много наживает от эскадрона и ремонта и еще более вскоре получит от дяди, который уже на ладан дышит; что эскадронный командир его самый лихой, самый добрый и благородный малый и притом лучший служака, из-за которого поссорились все полковые командиры целой дивизии. Карпуша очень хорошо знал, что у ротмистра ремонта нет, а вскоре не будет и эксадрона, что наследства он может ожидать разве только от своего денщика; но что нужды? Карпуша плел и путал все так, как ему теперь казалось выгодным, и не хотел выдать своего лихого товарища, а потому дозволил себе для друга отступить несколько от истины.
   – Вот оно каково! – сказал Гонобобель, приподняв брови и заложив обе руки в карманы. – Вот оно каково! Ха-ха-ха! А я было, признаться, прочил Любашу за соседа; ха-ха-ха! Я говорю: вот оно каково!
   – Как же можно, папенька! – поспешил заметить сынок. – Ведь Павлуша… ведь он, то есть, добрый человек, добряк и друг мне – да ведь он тюфяк; ну, как же его сравнить с моим ротмистром, то есть с Сеней? Ведь это, не в укор ему говоря, все равно что… – И остановился, не зная, что дальше сказать и какое бы прибрать сравнение.
   – Ну да, разумеется, ха-ха-ха! Я ведь и говорю, что в поле и жук мясо, а на безлюдье и Фома дворянин… ха-ха-ха! Карпуша, слышишь, что я говорю? а?
   Анна Алексеевна, узнав наконец, в свою очередь, об этом сватовстве, покачала головой и вздохнула раз-другой; она собиралась поговорить об этом толком с Иваном Павловичем, но все не могла выбрать времени. Ротмистр, конечно, льстил и ее самолюбию, но все не выходила у нее из памяти «позолота» и бутылка рома, взятая Карпушей к ночи. Павла Алексеевича ей было жаль, очень жаль; к тому же и земля его подходила вплоть к их меже, и был он человек предобрейший, и устроил все хозяйство после отца как нельзя лучше. Анна Алексеевна стала было что-то говорить сыну, но хват убежал, не дослушав ее; она встревожилась и хотела поговорить с мужем, но и тому было не до нее. «Ну, бог с ним! – подумала она. – Конечно, отец волен в дочери, и, наконец, бог весть, может быть, Павел Алексеевич и не думает сватать Любашу!» И, подумав так, она, по-видимому, успокоилась, пошла и села в свою комнатку, а между тем колени у ней дрожали бог весть от чего.
   – Веди же его сюда, своего ротмистра, веди сюда с повинною! – кричал Гонобобель сыну, удерживая его сам за пуговицу, между тем как тот от нетерпения порывался скорее вон и придерживал пуговицу рукой, чтоб папенька не оторвал ее. – Веди, да пусть он нам сам порасскажет, чего ему угодно.
   Ротмистр вошел скромно, с поклоном, в небольшом замешательстве; он уже не первый раз на веку своем бывал, или по крайней мере слыл, женихом; но тут было не до штук и не до шуток: должно было представить истинного, настоящего жениха.
   Гонобобель поднял с криком руки – это был особый род приветствия – и стал спрашивать со странными ужимками: «А что вам, сударь, угодно? Ха-ха-ха! А зачем вы, сударь, пожаловали? А в чем, я говорю, состоит ваше сердечное желание?» – И, не дослушав хорошо сложенной речи Шилохвостова, послал брата за сестрой, принял ее не менее странно и спрашивал настойчиво: «Хочешь ли ты за ротмистра, за улана, за ремонтера, за экскадронного командира, за молодца? Хочешь ли, говори, я говорю!» И когда Любаша, истинно не зная, что и где она, прошептала в слезах: «Как вам угодно», то майор сложил руки их без дальних околичностей, приговаривая в это время вместо благословения похвалу своей послушной дочери, и, рассыпаясь в шутках, советовал жениху держать жену свою так же строго, как ее держал дома отец, чтоб она слушала его беспрекословно. Старик, к общему удивлению, сам прослезился при этом, но хохотал и болтал вздор; даже у Шилохкостова как будто глаза сделались влажны. Любаша была очень бледна, едва стояла на ногах, внезапно зарделась от неожиданного поцелуя жениха своего, опустила руки и глаза, дышала тяжело и несколько времени была неподвижна как статуя.
   Когда все это было кончено, Иван Павлович вспомнил, что у него есть еще в доме жена и хозяйка, а у Любаши мать. Он почувствовал все неприличие своего поступка и побежал за Анной Алексеевной сам, привел ее и, по-видимому, старался шумом, криком и неуместным хохотом скрыть несколько свое замешательство и странность последовавшего за тем явления, в котором матери не оставалось ничего, как, собравшись с духом, благословить и обнять детей своих.
   В это самое время в комнату, где все это происходило, в большую залу вошел Павел Алексеевич. Ничего не зная, он, однако ж, провел крайне беспокойную ночь, не знал, куда деваться с головой своей или сердцем, и наконец решился, ие теряя времени, идти к соседу для объяснения. Обращение Любаши с ротмистром, конечно, наводило на Игривого какое-то недоумение; но, припоминая последние слова ее: «Не уезжайте», и голос, выражение, с которым она их сказала, взор ce или глаза, которыми она при этом на него взглянула, он ободрялся, чувствовал в себе некоторую самоуверенность и, во всяком случае, захотел знать, чего ему ожидать и чего бояться.
   – А-а! – закричал Гонобобель встречу соседу, который остановился в каком-то недоумении почти на самом пороге, видя все семейство в сборе и притом в каком-то строгом чине непосредственно после благословения матери. – А! Вот и он, вот легок на помине! Ха:ха-ха! Слышите, что я говорю? Я говорю: вот на помине легок! С праздником, сосед; девки-то уж нет: выдали, брат, выдали вот за проезжего молодца! Ха-ха-ха! А я было прочил ее за тебя, ей-богу, за тебя; а ты, видно, себе на уме! Ха-ха-ха! Ну, милости просим!
   Окинув взором всех членов семейства, Игривый, к ужасу своему, в то же мгновение убедился, что глупая шутка Гонобобеля была, однако ж, не шуткой, а плачевной истиной. Негодование, которое им овладело, выручило его из самого тягостного положения: он очень спокойно и чинно раскланялся на все четыре стороны, поздравляя и желая много счастия, обнялся даже с отцом, женихом и с братом, поклонился Любаше и объявил в то же время, что он, с своей стороны, не зная и не подозревая этого семейного праздника, пришел только проститься, отправляясь завтра же в Москву. Извинившись поспешностью своего отъезда, он, даже не присев, раскланялся и опять уехал.
   Любаша все еще стояла в том же положении, бледная, неподвижная, как неживая; но в то самое время, когда коляска Павла Алексеевича, застучав, покатила со двора, невеста пришла в себя, стала всхлипывать, и ей сделалось дурно. Мать приняла ее на руки, отец кричал: «Что с тобой? Ха-ха-ха!» Брат подал ей руку, а жених стоял поодаль в каком-то замешательстве.
   Полтора года спустя после этого происшествия Игривый опять подъезжал к своей Алексеевке, и на этот раз, несмотря на то, что сердце и думка его, без всякого сомнения, были полны мыслей и чувств о жителях Подстойного, он, однако ж, был очень доволен, что путь из Москвы шел не на Кострому и не пролегал мимо усадьбы майора Гонобобеля. Старика Ивана Павловича, впрочем, в это время уже не было на свете: он скончался довольно скоропостижно вскоре по отъезде Игривого, отпраздновав благополучно свадьбу дочери.
   Странная смесь воспоминаний, чувств и мыслей волновала и в то же время успокаивала Игривого, то тешила его, то досаждала ему. Со дня отъезда из Алексеевки он получал известия с родины только через своего старосту, который уведомил его о свадьбе в Подстойном, а также о смерти майора и других происшествиях, но, впрочем, не пускался ни в какие подробности, устраняемые вообще обычным складом и слогом этого рода писем. Игривому все казалось, будто судьба его еще не решена, будто ему предстоит еще что-то впереди; а между тем, когда он, опомнившись, соображал спокойно все случившееся, то ясно видел и понимал, что ему-то, собственно, ожидать здесь более нечего и что он, как ребенок, играл какими-то темными, несбыточными грезами.
   На другой день по приезде, осмотрев хозяйство и натолковавшись об нем досыта, Игривый стал расспрашивать своего старосту о том, что делается в Подстойном.
   – Да что, сударь, плохо там! Молодой барин приехал, стал делиться с сестрой да выделять мать, и перессорились все; там Семен Тереньтьевич взяли с хозяйки своей доверенность, чтоб Любови Ивановне не знать ничего, не вступаться ни во что; а старую барыню уговорили отступиться от своей доли да жить на хлебах у сына да у зятя, – ну, и поделились. Тут, видно, Семен Терентьич себя не обидели; Карп Иванович по молодости верили им во псом, так они и отвели себе, то есть па спою долю, почитай все луга по Мухоловке. Так и Карп Иванович сам остался без сена, да и мужики его без лугов. Вот как спохватились да думали было как-нибудь поправить дело, ан Семен Терентьич луга те уже все отрезал по самую околицу да продал соседу, Ивану Онуфриевичу. Ну, как продал да деньги взял, так уж ему и не живется дома; сел да поехал. Пропадал он бог весть где месяца три, что молодая хозяюшка, сказывают, глаза по нем выплакала, и воротился такой, что не на что глядеть. Поехал в коляске, с деньгами, а воротился оборванный, чуть не в одноколке – в какой-то жидовской бричонке. Тут они с Карпом Ивановичем загуляли: что божий день, то у них во дворе хороводы, да песни, да пляски, – одни мужики да старухи только и ходят на работу; ну, а баба либо девка – известное дело, волос долог да ум короток – этому делу и рада. Такие же, как их милость, съезжаются к ним со всех сторон и бог весть откуда берутся: прежде что-то таких, благодаря богу, здесь и не слыхать было; а в городе, сказывают, в гостинице прибили за своей подписью объявление, что-де такой-то Семен Терентьевич да Карп Иванович всех проезжающих созывают к себе на усадьбу в гости попить да погулять. Так вот и живут себе беспросыпно, не памятуючи ни себя, ни других.
   – А молодая барыня что ж? – спросил Игривый.
   – Да что ж, сударь! Известно, женское дело – капля камень долбит, а чужая слеза, что с гуся вода. Родила с месяц тому сыночка, окрестили по дедушке Иваном.
   Подумав немного, Игривый в тот же вечер отправился в Подстойное. Он нашел все точно в том виде, как староста описал. Крик и шум слышались издалека, попойка шла горой. Несмотря на крайнее негодование свое, Игривый вошел прямо в это буйное сборище: человека четыре сидели за столом, уставленным бутылками и стаканами; Карпуша, полураздетый, стоял и кричал, будто на собаку: «Тибо! Аванс! Пиль!» – а какой-то оборванец, исправлявший должность дурака, полз через всю комнату на карачках к рюмке вина, накрытой ломтиком хлеба с сыром, и по слову: «Пиль» – выпил ее залпом и закусил, Карпуша как был, так и остался – все тот же отъявленный сорванец: он с бесстыдством врал и без зазрения совести говорил в похвальбу себе правду, не подозревая даже по глупости своей, что он сам себя выставляет мерзавцем. Казалось, впрочем, будто все в Подстойном обрадовались Павлу Алексеевичу, кто больше, кто меньше, каждый по-своему. Шилохвостов обнял его в восторге, как старого товарища, но немножко совестился его и будто первое время был в недоумении, какой тон на этот раз принять; вскоре он расходился, однако ж, и начал было покрикивать: «Шампанского!» Игривый остановил его очень спокойно, сказав: «Оставь, это некстати», – и ротмистр не смел противоречить. Несмотря на хмель, Шилохвостову было как-то неловко; он нашелся, предложив Игривому отвести его к своей жене. Тут Семен Терентьевич снова оправился, повеселел, и когда Любаша вскрикнула от радости и изумления, то он закричал: «Да ну же, обнимитесь да поцелуйтесь», – и толкнул Игривого прямо на Любашу. В первый и почти последний раз Павел Алексеевич обнял и поцеловал бывшую свою подругу – и сам не мог после отдать себе отчета, как это случилось и кто из них первый подал к тому повод. Шилохвостов убедительно просил соседа остаться и занять Любашу, а сам, по какому-то чувству сострадания или, может быть, чтоб обеспечить себе более свободы на будущее время, оставил их одних. «Сделай милость, братец, докажи дружбу свою, навещай нас почаще: я то и дело отлучаюсь по хозяйству и по другим делам, и бедная жена скучает – так развесели хоть ты ее немного».
   Любаша в эти полтора или два года возмужала. Теперь можно было сказать об ней, что она совсем сложилась, и телом и духом. Она села против друга своего, смотрела на него непросыхающими голубыми глазами, жадно слушала его, расспрашивала и не утомилась бы этой беседой, если б она продлилась сутки сряду. О себе она молчала или говорила в общих словах; ни одним словом не обвиняла она мужа, легко и с редким природным чувством скользила по тем щекотливым предметам, которых беспрерывно и невольно надобно было касаться, беседуя о своем положении и домашнем быте. Наконец она показала Игривому своего младенца и повела к старушке Анне Алексеевне, которая жила где-то в глухой каморке. Старушка расплылась в слезах, увидев Игривого, обнимала и целовала его беспрерывно, не переставая говорить о том, что вот кто был бы сыном ее, вот кому прочила она любезную дочь свою, вот с кем она была бы счастлива и вот кто бы призрел ее самое под старость. На прощанье она просила Павла Алексеевича со слезами не забывать их; Любаша взяла руку его в обе руки свои и просила о том же; Игривый поцеловал у нее руку и скорыми шагами удалился. Он уже не был в состоянии более переносить все то, что перед собою видел и вокруг себя слышал. Только вышед несколько на простор, он мог вздохнуть свободно.
   Оправившись немного, он хотел прямо ехать домой и потому вышел в сени, оставив пирующих в стороне, и велел человеку подать коляску. «Да никак, сударь, кучер ваш нездоров», – отвечал человек, переминаясь. Игривый понял ответ и вышел сам на двор – но не мог отыскать ни кучера своего, ни коляски. Уже давно смеркалось и было темно; он решился, однако ж, отправиться домой пешком. «Кто идет?» – раздалось в воротах: тут поставлен был караул и ни под каким предлогом не пропускал гостя. Игривый не хотел употребить силу, но истощив все просьбы и угрозы, воротился и вошел в комнату, где шла попойка. Радостный крик приветствия встретил его; но Карпуша, отчаянный буян, когда бывал пьян, нарезался между тем окончательно и объявил ему наотрез, что до рассвета нет выхода отсюда и что он, Карп Иванович, будет стрелять по всякому, кто бы захотел прорваться силою, как по военному дезертиру. Вместо ответа Игривый повернулся и вышел опять на двор; но едва сделал он несколько шагов, как выстрел раздался из окна и вслед за тем страшный крик и вопль. Бегом бросился Игривый назад и встретил все пропойное общество в испуге и заботах около Карпуши, который был весь в крови.
   Карп Иванович вследствие угрозы своей действительно схватил заряженный пистолет и выстрелил, как полагал, по упрямому гостю, – но в то же время, в рассеянности, он заткнул дуло пистолета пальцем собственной своей левой руки, которого теперь и не досчитывался.
   Семен Терентьевич ревел и рыкал, метался как безумный и кричал в один дух сто раз, что Карпуша застрелился. Когда же дело наконец объяснилось, хотя стоило и немалого труда вразумить пьяного и заставить его молчать, то он расплылся в стенаниях, слезах и вздохах.
   Семен Терентьевич в подобных случаях всегда приходил в себя, каялся и давал преполезные, хотя и запоздалые наставления. «Ах, боже мой, – говорил он, всплескивая руками. – Вот тебе и на, вот тебе и догулялись! Ну, скажи, ради бога, Карпуша, что мы с тобой наделали? Ну, скажи на милость, не подлецы ли мы? Ну, помилуй, не мерзавцы ли мы, опомнись, что мы это делаем! Видишь ли: вот оно что из этого выходит; пьем без просыпу, таскаемся, не помним ни бога, ни себя, спились с кругу, выбились из ума – ну, просто скоты мы, воля твоя, Карпуша, скоты!»
   Тревога по целому дому пошла страшная, слух разнесся, что Карп Иванович застрелился. Игривый обмыл и перевязал его, выслал собутыльников его и велел их также уложить, потом успокоил испугавшуюся насмерть Любашу и насилу выбрался к полуночи домой, не могши отвязаться от изъявления признательности и раскаяния Шилохвостова, который поносил сам себя тем выразительнее, чем позже становилось и чем более сон и хмель одолевали его.
   Было о чем призадуматься Игривому, когда он дома на покое припоминал все, что видел и слышал в Подстойном. Сердце у него надрывалось, когда он обдумывал неразлучную с этим на всю жизнь судьбу Любаши, а помощи не мог он придумать никакой. «О, если б только бог надоумил меня и вразумил, как облегчить крест этой страдалицы, – подумал он, – клянусь не щадить ни имущества, ни самой жизни своей и сделать все, на что у меня станет средств и сил…»


скачать книгу бесплатно

страницы: 1 2 3 4 5 6 7

Поделиться ссылкой на выделенное