читать текст книги
библиотека bookZ поиск электронных книг новинки книг download ebooks RSS новинки книг
Корней Чуковский.

Серебряный герб

. (страница 9 из 11)

Молодой, по-молодому веселый, он тогда лишь начинал свою карьеру как
чемпион велосипедного спорта, и не существовало на свете такого гонщика - ни
иностранца, ни русского, который мог бы хоть раз обогнать его на нашем
городском циклодроме.
Если бы мне в ту пору сказали, что в мировой истории были герои, более
достойные поклонения и славы, я счел бы это клеветою на Уточкина. Целыми
часами просиживал я вместе с другими мальчишками под палящим солнцем верхом
на высоком заборе, окружавшем тогда циклодром, чтобы в конце концов своими
глазами увидеть, как Уточкин на какой-нибудь тридцатой версте вдруг
пригнется к рулю и вырвется вихрем вперед, оставляя далеко позади одного за
другим всех своих злополучных соперников - и Богомазова, и Шапошникова, и
Луи Першерона, и Фридриха Блитца, и Захара Копейкина, - под неистовые крики
толпы, которая радовалась его победе, как собственной.
- Уточкин! Уточкин! Уточкин! - кричал я в исступлении вместе с толпой,
чуть не падая с забора вверх тормашками.
Товарищи мои - Муня Блохин, Лобода, Бондарчук - тоже любили Уточкина и
тоже посещали циклодром. Но их увлечение никогда не доходило до страсти, я
же отдал Уточкину всю свою пылкую душу: не пропускал ни одного из его
состязаний с румынскими, бельгийскими, итальянскими гонщиками и был
беспредельно счастлив, когда однажды увидел его и гастрономическом магазине
"Братьев В. И. и М. И. Сарафановых", в котором он как обыкновеннейший
смертный покупал сосиски и вино.
Заметив мой восторженный взгляд, он взъерошил мне волосы своими рыжими
короткими пальцами. Для меня это было великим событием, которым я гордился
перед всеми мальчишками. И как они завидовали мне!
Добро бы, у меня не было других увлечений! Но нет: с такой же
сумасшедшей, бессмысленной страстью я стал увлекаться бумажными змеями.
Вновь меня захватила мечта: создать такой замечательный змей, который
мог бы схватиться со змеем Печенкина и победить его в воздушном бою.
Для этого мною (с великими трудностями!) была добыта чудесная бечевка,
которая называлась у нас "английский шпагат", и огромный лист светло-синей
чертежной бумаги. Все эти сокровища я снес к Леньке Алигераки, с которым и
решил соорудить сверхмощный, боевой гигант.
- Это будет змеюга, уй-юй-юй! Мы так и назовем его: "Смерть
печенкинцам!"
С этого времени и начинается моя измена маме, Марусе, самому себе.
Каждое утро, вместо того чтобы засесть за учебники, я прихожу к Леньке в
заброшенный старый сарай. Там, насупив свой крохотный лобик, Ленька,
маленький, невероятно длинноносый мальчишка с черными маслянистыми глазками,
сидит на полу среди кучи всякого тряпья, весь поглощенный изготовлением
змея.
Увидев меня, он всякий раз говорит:
- Хорошо, что ты пришел подсоблять!
Но моя помощь ему совсем не нужна. Я необходим ему лишь как
почтительный зритель, перед которым он может красоваться и важничать.
Мастерит ли он бамбуковую раму для змея, мерит ли камышинкою змеиную "путу",
завязывает ли узлы на хвосте, он жаждет одобрений и похвал. А если я забываю
его похвалить, он сам принимается восхищаться собою:
"Глазомер у меня - прямо циркуль!"
"Клейстер я сварил - хоть железо приклеивай!"
Через три-четыре дня змей готов - огромный змеюга, величиною с теленка.
Охрой и суриком я малюю на нем пучеглазую рожу, под которой подписываю
большущими печатными буквами:
"Смерть печенкинцам!"
Потом мы перематываем восьмерками весь английский шпагат на длинную
дубовую чурку, прячем змея за яслями под воловьим навесом и ждем хорошего
ветра, чтобы змей поднялся в небеса и там схватился со змеем Печенкина.
Но целую неделю стоит штиль. Наконец в воскресенье к полудню белье,
висящее во дворе на веревке, начинает шевелиться и дергаться и вдруг, как по
команде, вздымается вверх. По небу с моря бегут облака. Ветер, ветер, - и с
каждой минутой сильней. По улицам носится пыль, засоряя прохожим глаза.
Девочки, выходя за ворота, визжат и прижимают свои юбки к коленкам. Пора! Я
взбираюсь со змеем на крышу и держу его двумя руками за края. Ленька внизу
подо мною долго стоит неподвижно и вдруг кричит мне отчаянным голосом:
"Хоп!" - бросает на землю пузатый моток и, пропуская нитку через левый
кулак, бежит что есть духу по длинному двору к воротам.
Змей, хлестнув меня хвостом по лицу, медленно взлетает над домами, а
там его подхватывают веселые вихри и дружно несут в высоту.
Я прыгаю с сарая во двор и, возбужденный, счастливый, перехватываю у
Леньки конец бечевы:
- Уй-юй-юй, как тянет!
Кажется, что и змей так же счастлив, как мы: весело помахивая длинным
хвостом, он не егозит, не суетится, не ерзает по небу, но гордо и спокойно
парит в вышине.
Я выпускаю еще двадцать или тридцать аршин бечевы, он легко взмывает
еще выше, весь позолоченный солнцем, и теперь уже всякому видно - из далеких
и близких кварталов, - какой он силач и красавец!
Отовсюду сбежались мальчишки, и каждый просит, чтобы ему "на
секундочку" дали подержать бечеву. Мне очень хочется порадовать их, но
Ленька рявкает на них страшным голосом, и они в испуге умолкают.
А что же Печенкин? Конечно, он понял, что тягаться с нашим гигантом ему
не под силу, и, не желая позорить себя, держит свой змей на земле,
где-нибудь в темном подвале. Воображаю, как он злится и бесится вместе со
своими печенкинцами и как все они завидуют нам!
Так проходит час. Мы блаженствуем. И вдруг из-за невысоких конюшен
соседнего дома как-то робко и даже застенчиво выплывает в небо печенкинский
змей! Каким он кажется неказистым и маленьким! На что он годится, этот
жалкий малыш? Ведь бечева у нас в тысячу раз крепче печенкинской, и пусть он
только попробует завязать с нами бой - тут ему и будет капут!
Мы заранее торжествуем победу и громко кричим "ура", когда плюгавый
печенкинский змей пытается приблизиться к нашему.
Но тут происходит невероятная вещь: наш гордый, могучий, спокойный
гигант начинает суетиться, метаться и, вдруг прочертив в небе огромный
зигзаг, падает с высоты как подстреленный куда-то на далекие улицы, на
далекие деревья или крыши, и в руках у нас остается ненужная, слабая нить.
Ленька дико взвизгивает и в отчаянии садится на землю.
- Негодяй! - кричу я ему, задыхаясь от ярости. - Это ты, это ты, это ты
виноват!
И набрасываюсь на него с кулаками.
Мы барахтаемся в пыли и грязи. Он извивается, кусает мне руки,
вонзается ногтями в мое ухо и дико ревет, а из-за невысокой стены слышно,
как на соседнем дворе гогочут от восторга печенкинцы.
В этой катастрофе и правда виноват один Ленька.
Самонадеянный, самодовольный бахвал, он уверил меня, что тот хвост,
который он смастерил для змеюги, - чудесный, замечательный хвост, так как
он, Ленька, собственноручно изготовил его из пестрых лоскутков и тесемок,
крепко-накрепко связав их между собою узлами. Узлы-то были крепкие, да
лоскутки и тесемки - гнилые. Попадалось среди них и мочало, совсем уж
непригодное для такого большого змеюги.
Об этом я сказал ему раньше, но он только сплюнул презрительно. Вообще
он был такого высокого мнения о себе, о своем мастерстве, что мало-помалу и
я уверовал в его непогрешимость. Всегда как-то веришь самоуверенным людям, -
по крайней мере, со мною это бывало всегда.
Но злодей Печенкин был умнее. Поняв, что нитку нашего змеюги ему
никогда не порвать, он зашел, так сказать, с тыла и одним сильным рывком без
особого труда отодрал у воздушного щеголя его пышный, но хилый хвост. А змей
без хвоста - словно камень: ни на миг не удержится в небе.
Чтобы спасти хотя бы часть бечевы, нам нужно было, чуть только
произошла катастрофа, собрать во дворе уцелевшую нить и тотчас же сломя
голову бежать из ворот в те переулки и улицы, близ которых свалился змей.
Вместо этого мы с Ленькой в припадке бессмысленной злобы долго тузили друг
друга, барахтаясь на грязной земле, к великому удовольствию быстроногих
печенкинцев, которые, ни минуты не мешкая, побежали гурьбой в те места, где
протянулась драгоценная нить, и мигом расхватали ее по клочкам.
Весь в синяках, с подбитым глазом, в изодранной куртке, взъерошенный,
несчастный и жалкий, приплелся я в тот вечер домой. И до чего мне было
стыдно садиться вместе с мамой за стол, есть ее кашу, ее брынзу, ее борщ, ее
хлеб! С каким негодованием смотрела на меня в тот вечер Маруся, и какую я
провел ужасную бессонную ночь! По ночам я с особенной ясностью видел все
постыдное безрассудство своего поведения, тысячу раз называл себя дармоедом
и трутнем, злостным растратчиком своих лучших годов, тысячу раз давал себе
слово исправиться, воротиться к труду и к учению, но наступало утро, и меня
снова тянуло на улицу, либо в гавань к пароходам и парусникам, либо на
велосипедные гонки, либо на пожар, либо на бой петухов, либо просто гонять
голубей усача Симоненко, лишь бы не прикасаться к учебникам, которых я
избегал как огня.
Мама за все это время ни разу не бросила на меня сердитого взгляда, но
стоило мне появиться в дверях, как веки и брови у нее начинали дрожать, а
румяные губы сжимались.
Однажды, проходя по Ново-Рыбной, я увидел попа Мелетия. Он казался
таким добрым и красивым и так ласково отвечал на поклоны прохожих! Но я
шарахнулся от него, как от буйвола. Я не мог допустить, чтобы он, погубивший
меня, мог злорадствовать, увидев, каким я сделался одичалым и жалким.
Разгильдяйство мое продолжалось месяца три, даже больше, и за это время
я раз навсегда всем своим сердцем почувствовал, какая смертельная скука с
утра до ночи искать развлечений; я увидел, что быть шалопаем - это
мучительный труд, что безделье не только позор, но и боль.
Впрочем, этой боли я никому не показывал, а, напротив, щеголял перед
всеми своей бесшабашной разнузданностью. Мне и сейчас горько вспомнить, с
каким ужасом взглянула на меня Лека Курындина, когда в ответ на все ее
упреки и жалобы я, неожиданно для себя самого, произнес хулиганскую брань,
которой устыдился в тот же миг. Жильцы в нашем доме стали сторониться меня,
а стряпуха биндюжников Мотя, встречая меня, приговаривала:
- От как худо дитю без батька! Был бы у тебя в доме папаша, не вышла бы
из тебя шантрапа.
В июле я окончательно отбился от дома и не видел ни Маруси, ни мамы.
Маме ни с того ни с сего я наговорил омерзительных грубостей, о которых мне
и теперь очень совестно вспомнить, и в порыве какой-то бессмысленной злобы
заявил, что ухожу навсегда. Нечесанный, без фуражки, в рыжих и рваных
ботинках, очень худой и голодный, я стал слоняться без всякого дела по
раскаленному городу.
Единственной моей компанией стали печенкинцы. По целым часам я ловил с
ними рыбу, охотился за тарантулами, играл до одурения в орлянку и, если
выигрывал две-три копейки, покупал себе хлеба и квасу.
Еще хорошо, что на Большой Арнаутской в глубоком подвале жила со своим
мужем рябая Маланка - та самая, что помогала моей маме возиться с бельем.
Когда меня слишком уж мутило от голода, я спускался к Маланке по крутым,
осклизлым и кособоким ступенькам, и она кормила меня то помидорами, то
мамалыгой, то рыбой. Позже я узнал от нее, что всю эту еду - и мои любимые
вареники с вишнями - ей тайком давала для меня моя мама.
Спать я уходил на берег моря. Там в большой шаланде старого рыбака
Симмелиди можно было отлично устроиться на ночь. Но вскоре о шаланде
проведали и другие мальчишки, такие же бездомные, как я. Они забирались туда
еще с вечера и, едва только я появлялся, швыряли в меня камнями и комьями
глины. (Их было трое, и они были старше меня.) Приходилось ложиться на голый
песок, который к утру становился невыносимо холодным.
Не знаю, что стало бы со мной, если бы эта праздная, нелепая и горькая
жизнь затянулась до зимних морозов. Должно быть, я стал бы бродягой и умер
бы где-нибудь под снегом в степи.


Глава двадцать вторая
ЖИЗНЬ НАЧИНАЕТСЯ СНОВА

Спасла меня, как это ни странно, инфлуэнца, - тяжелая болезнь, которая
теперь чаще называется: грипп.
Эпидемия инфлуэнцы в то время нагрянула на наш город впервые. Тогда эту
болезнь не умели лечить, и многие от нее умирали.
Заболел инфлуэнцей и бедный Тимоша. Он долго провалялся в постели и
сильно отстал от класса.
Попечитель учебного округа фон Люстих в виде особой милости разрешил
ему держать экзамены осенью.
Ничего этого я не знал, так как уже несколько месяцев не встречался ни
с одним из своих школьных товарищей. Но вот Тимошина сестра, "разноцветная"
Лиза, увидела меня как-то в гавани на Новом молу, где я вместе с одним из
печенкинцев ловил себе на ужин бычков.
Она вихрем налетела на меня и потребовала, чтобы я сию же минуту
отправился вместе с нею к Тимоше, потому что он болен, скучает и давно уже
хочет повидаться со мной.
Я сказал ей с наигранной грубостью, что знать не хочу никакого Тимошу.
И все же на следующий день рано утром меня так потянуло к нему, что, кое-как
почистив свою обувь и пригладив непослушные космы, я поплелся по знакомой
дороге к причудливому дому-кораблю.
Вот и море, спокойное, бледно-сиреневое, словно оно полиняло на солнце.
Вот и несносные чайки, которые надоедливо кружатся над ним. Вот и узкая
корабельная лестница, вот и балкон, а на балконе под тентом - Тимоша,
похудевший и слабый: щеки стали серые, а уши торчат, как еще никогда не
торчали. Он сидит среди книг и тетрадей, и тут же аптечные склянки с
лиловыми и желтыми рецептами.
Увидев меня, он до того взволновался, что не может выговорить ни
единого слова.
Я сижу нахохлившись и тоже молчу.
Наконец он заговаривает - почему-то о чайках: какие они противные,
жадные.
Заикается он еще сильнее, чем прежде, и я вижу, что ему очень стыдно и
своей слабости, и своего заикания. Это доставляет мне радость: я ведь думал,
что он будет смотреть на меня свысока, с той оскорбительной жалостью, с
которой смотрят на меня все окружающие, а он, оказывается, даже завидует мне
и сам нуждается в том, чтобы его пожалели.
Едва только я чувствую это, мне и в самом дело становится жалко его, и,
когда он показывает мне задачу по алгебре, которую ему не удается решить, я,
чтобы щегольнуть перед ним, напрягаю все силы ума, и, к немалому своему
изумлению, безошибочно решаю ее. Он показывает вторую задачу, каверзную
задачу о двух поездах. Мы долго бьемся над нею вдвоем, и в конце концов я
победоносно решаю ее.
Потом мы сделали перевод из "Энеиды" Вергилия, и как-то само собою
вышло, что, уйдя от Тимоши, я не пошел ни к печенкинцам, ни на циклодром, ни
на похороны генерала Подушкина, а тихонько взобрался на чердак и вытащил
из-под сена учебники, провалявшиеся так долго в "Вигваме".
Самой нежной и радостной была моя встреча с "Английским самоучителем"
профессора Мейендорфа. Я готов был расцеловать эту книгу и почувствовал себя
безмерно счастливым, когда вновь на ее страницах предо мной замелькали немые
певцы да одноглазые тетки, покупающие в пекарнях канареек и буйволов. Я по
сей день благодарен этому чудаку Мейендорфу: если бы не его сумасбродный
учебник, я никогда не мог бы читать в подлинниках ни Шекспира, ни Вильяма
Блэйка, ни Кольриджа, ни Шелли, ни других величайших английских поэтов,
которых полюбил на всю жизнь.
На следующее утро я, после долгих колебаний, с мучительным чувством
стыда, вошел наконец - виноватый и робкий - в прихожую нашей квартиры,
откуда так позорно бежал. Мама стояла и гладила. Я был почему-то уверен, что
она встретит меня градом упреков и что мне придется плакать перед нею и
каяться. Но она взглянула на меня со своей обычной спокойной приветливостью,
словно я и не уходил никуда, и сказала самым обыкновенным, но чуть
дрогнувшим голосом:
- Борщ - в духовке, а бублики - на столе под салфеткой.
Зато Маруся, сидевшая тут же за книгой, смерила меня уничтожающим
взглядом и, видимо, хотела сказать что-то очень язвительное. Но сдержалась и
сказала беззлобно:
- Я на твоем месте пошла б и постриглась.
И снова уткнулась в книгу.
С этого дня я опять принялся за работу. Каждое утро, сунув за пазуху
заготовленный с вечера большущий бутерброд с колбасой или салом (который я
съедал на ходу), я спускался по знакомому откосу к Тимоше - одолевать вместе
с ним физику, латынь, древнегреческий. Так как мы с Тимошей еще раньше
замечательно спелись в совместных трудах над учебниками, дело у нас быстро
наладилось, и через какой-нибудь месяц у меня возродилась надежда, что я
непременно сдержу свою клятву, данную маме в ту лунную ночь. И, когда я
возвращался к себе на чердак, ч чувствовал, что никакие соблазны уже не
собьют меня с прямого пути.
Бесовское наваждение кончилось, и теперь уж никогда в жизни я не
поддамся ему.


Глава двадцать третья
УДИВИТЕЛЬНЫЙ СЛУЧАЙ

В те печальные месяцы, когда, отбившись от дома, я стал вести
бессмысленную уличную жизнь бездельника, я почти ничего не читал. Теперь я с
жадностью набросился на чтение и стал глотать в необъятном количестве книги
и книжки, какие только мне удавалось добыть. Прочитал всего Диккенса,
Смайльса, Спенсера, Бокля. Прочитал Лескова и Тургенева. Особенно
взбудоражили меня сочинения Писарева, которые дал мне Иван Митрофаныч.
- Только, чур, никому не показывай.
Прочтя эти сочинения с ребячьим восторгом, я сразу почувствовал себя
"критически мыслящей личностью" и ни с того ни с сего заявил оторопелой
Марусе, что отныне я считаю зловредными и танцы, и музыку, и другие
искусства, потому что они, сказал я, "тормозят человечество на его
многотрудной дороге к прогрессу".
Маруся назвала меня жалким вандалом, но по ее тону я почувствовал, что
она втайне любуется мною, так как, в сущности, ей очень приятно, что ее брат
научился свободно орудовать такими словами, как многотрудная дорога,
прогресс, человечество, и хорошо понимает, что такое вандал.
Впрочем, в своем вандализме я оказался не слишком-то тверд. Не прошло и
месяца, как под музыку скрипок, фаготов и флейт я лихо отплясывал кадрили и
польки на свадьбе Циндилиндера и Цили, бессовестно забывая о том, что моя
бессмысленная пляска "тормозит человечество на его многотрудной дороге к
прогрессу".
А Тимоша настолько поправился, что к концу сентября, после того как он
сдал все экзамены, он стал выходить со мной в море на таможенной шлюпке
"Тайфун". Грести он не мог, все еще был слаб, как старик: мешковато сидел на
корме и командовал. А гребцами были мы, я и "разноцветная" Лиза.
Однажды мы взяли с собою Леку Курындину, которая почему-то смертельно
боялась морских путешествий.
Не думаю, чтобы эта прогулка доставила ей удовольствие: вежливый и
деликатный Тимоша становился в море непростительно груб.
Когда Курындина сказала про лодочную скамейку - скамейка, он
притворился, что не понимает ее. Скамейку надо было называть по-морскому:
банка.
А когда я осмелился через две-три минуты назвать его суденышко лодкой,
он с негодованием сказал:
- Лодок не б-б-бывает на свете. Это для К-курындиной - лодка. А для
моряков это шлюпка. Или баркас. Или шаланда. Или бот. Или ялик. А слово
"лодка" это К-курындина выдумала.
Через несколько времени он скомандовал Леко, чтобы она подала ему
вымпел, а она не знала, что вымпел это маленький белый флажок, и подала ему
ковшик, лежавший на дне. Он посмотрел на нее с таким отвращением, что она
заплакала, и нам пришлось пришвартоваться к деревянным ступенькам какого-то
мола. Когда она вместе с Лизой оставила нас, он долго бубнил о бестолковых
девчонках, которые набьются в шаланду, как куры в курятник, и давай визжать:

Нелюдимо наше море! -

а сами не знают, где нос, где корма.
Но чуть только кончилось плаванье и мы вступили на таможенную пристань,
он снова превратился в Тимошу, добродушного, застенчивого, скромного малого.
С Лекой мы вскоре сдружились опять. К осени она достала мне чудесный
урок: я должен был заниматься латынью с двумя шустрыми и неглупыми
мальчиками. Их отец был молдаванин, капельдинер городского театра по фамилии
Вартан, солидный, представительный мужчина, с бритым актерским лицом. Мало
того что он платил мне огромные деньги - двенадцать рублей ежемесячно, он
пускал меня бесплатно на галерку театра, где я впервые слышал (в исполнении
Фигнеров, знаменитых певцов) и "Кармен", и "Пиковую даму", и "Гугенотов", и
"Евгения Онегина".
К тому времени дела мои сильно поправились: приехал дядя Фома, все
такой же чернобровый красавец, и подарил мне свою деревенскую свитку, -
правда, не новую, даже заплатанную, но это-то и придавало ей особую
прелесть. Я раздобыл на толкучке мохнатую облезлую шапку и чувствовал себя в
этой одежде отлично.
Наступила весна, пришло лето. Жизнь наша мало-помалу наладилась.
И вдруг случилось страшное событие, которое налетело на меня, как
гроза. Даже сейчас, через столько лет мне больно воскрешать его в памяти.
Началось с того, что мадам Шершеневич, гулявшая со своими болонками
мимо нашего дома, вдруг крикнула мне издали:
- Здравствуйте!
Я удивился, так как она давно уже перестала здороваться со мною.
- Здравствуйте, здравствуйте! - повторила она, сияя черными веселыми
глазками. - А ваш-то Циндилиндер... или как его?.. Шток или Штосе?.. Вот так
артист! Вы подумайте!.. Но я всегда говорила... всегда...
- Юзя Шток? Циндилиндер? Что с ним такое? - спросил я.
- Уж будто не знаете! - засмеялась она. - Это же ваш первый дружок...
Вы-то лучше всех должны знать!
И, продолжая смеяться, ушла.
Я встревожился. Чему она рада? Что с ним случилось, с Циндилиндером?
Давно я не видел его.
Он живет на Большой Арнаутской в том же доме, где теперь поселилась
Маланка. Я побежал к нему с каким-то нехорошим предчувствием. Вот и его двор
- очень длинный и узкий, сверху донизу набитый жильцами. Таких дворов немало
в нашем городе. Все их жильцы копошатся не в комнатах, а тут же во дворе, у
своих керосинок, корыт и кастрюль: тут они жарят скумбрию на подсолнечном
масле, тут же, не отходя от порога, выливают грязные помои; тут же ссорятся,
ругаются, мирятся - и непрерывно весь день с утра до вечера кричат на
бесчисленных своих малышей, которые тоже кричат, словно дикие.
Когда, бывало, ни войдешь в этот двор, кажется, что там произошла
катастрофа - обрушился дом, или кого-нибудь режут, - между тем это
обыкновеннейший двор, до краев заселенный южанами, которые просто не
способны молчать.
Замолкает этот двор лишь тогда, когда июньское или июльское солнце
слишком уж сильно накаляет его. В эти часы все население двора, спасаясь от
беспощадных лучей, прячется за плотными ставнями в своих душных и тесных
каморках и мирно дремлет под жужжание бесчисленных мух.
Но едва только появляется во дворе первая предвечерняя тень, все окна
распахиваются, люди снова выбегают во двор, и начинается все та же крикливая
жизнь, которая затихает лишь позднею ночью под великолепными южными
звездами.
По такому двору идешь как сквозь строй. Десятки любопытных,
пронзительных глаз встречают и провожают тебя, и, покуда дойдешь до конца, к
тебе уже приклеено какое-нибудь едкое прозвище, определяющее всю твою суть.
Я подхожу к одной женщине, которая, деловито наклонясь над полулежащей
черноволосой соседкой, ищет у нее в голове насекомых:
- Где здесь живет Юзя Шток?.. Циндилиндер?..
Чуть только я произношу это имя, черноволосая вскакивает и подзывает
какого-то лысого в рваной жилетке.
- Он спрашивает Штока-Циндилиндера! - кричит она ему таким звонким и
радостным голосом, словно сообщает ему смешной анекдот.
Лысый смотрит на меня с изумлением и, повернувшись к старухе в пунцовом
капоте, показывает ей на меня:
- Он спрашивает Штока-Циндилиндера!
И оба смеются. И вместе с ними смеется весь двор.


Глава двадцать четвертая
ГДЕ ПРАВДА?

А с разных концов двора сбегаются люди - молодые и старые - и целая
орава детей. Они рассматривают меня с любопытством. Наконец один из них,

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

при использовании книги Серебряный герб автора Корней Чуковский активная ссылка вида:
скачать книгу Серебряный герб обязательна
© 2003-2012 bookZ.ru
Rambler's Top100